— Не желаете ли кофе с пирожными? — спросил он приятным хрипловатым тенорком.
С чувством мученицы, идущей на невероятное самоотречение, Донна согласилась только на чёрный кофе. Чашка тонкого китайского фарфора слегка дрожала в её руке; она поняла, что её решение было правильным, когда увидела, что епископ воздержался от сливок, сахара и от пирожных.
— Я слышал, синьорина Рикко, — сказал он после того, как секретарь, забрав поднос, закрыл за собой дверь, — что вы были в самом эпицентре событий вторника и находились достаточно близко, чтобы видеть случившееся с картиной.
— Думаю… да, в паре футов. Я — ведущая этого телесериала, вы знаете?
— Полагаю, вы играете важную роль. Куда вы смотрели, на картину или на графа Маласпино, когда напала та женщина?
— Ну, наверно, и туда, и туда, на графа, когда он говорил, потом на картину, когда он снимал покрывало, потом опять на графа, когда та чокнутая…
— Видели вы на картине какие-нибудь признаки крови до того, как она коснулась её?
— Нет. Кажется… нет, но…
Он легонько постучал карандашом по записям. В другой руке у него был какой-то небольшой предмет цвета кости, который он не переставая то крутил в тонких пальцах, то нежил в углублении сложенной ладони, то медленно поглаживал подушечкой большого пальца, словно любимую ручную мышку или птичку.
Донна дрожала от удовольствия, наблюдая за этой игрой. Что это у него в руке? Она не могла разглядеть…
— Вы наблюдательны, проницательны, синьорина, попытайтесь вспомнить. — Он подался к ней, лицо серьёзное, тёмные глаза так и сверлят. — Ваше содействие может чрезвычайно помочь всем нам.
Сам наблюдательный да проницательный! У неё было такое чувство, будто он видит её насквозь, все её скрытые таланты. Будто он втянул её душу в свою, прополоскал, отжал и расстелил на солнцепёке сушиться.
— Ну, всё случилось ужасно быстро, понимаете? То есть вот он отдёргивает занавес, говорит и улыбается в камеру… И я гляжу туда-сюда: на картину, на занавес, на графа, на картину, на занавес…
— Да, понимаю. — Монсеньор Сегвита внимательно слушал, ничем не выказывая нетерпения, безостановочно вертя в тонких пальцах костяную вещицу. Может, это шахматная фигура? Или японская фигурка, вырезанная из слоновой кости? — Попытайтесь сосредоточиться на том моменте, когда отдёрнули занавес, синьорина… Можете вспомнить, была на картине кровь именно в этот миг?
Донна закрыла глаза и послушно пыталась представить себе тот эпизод, но, как ни старалась, единственное, что вставало перед её глазами, суровое красивое лицо монсеньора Сегвиты. Она вздохнула и открыла глаза.
— Извините. Вроде как просто не выходит чётко увидеть. Знаете, вроде как рука графа загораживала.
— В таком случае не могла ли кровь оказаться на картине до того, как женщина ударила её ножом?
— Да, думаю, могла. То есть я не уверена, что граф сам не сделал этого.
Монсеньор Сегвита нахмурил изящно выщипанные брови:
— Уж не хотите ли вы сказать, что в этом замешан граф Маласпино?
Она едва не проглотила язык, стараясь откреститься от подобного предположения.
— Нет! Я имею в виду, что вы имели в виду… понимаете, вы желаете найти неопровержимое доказательство… Возможно, Шарлотта — Шарлотта Пентон, реставраторша? Она, возможно, внушила мне такую идею. То есть не то, что граф сделал это, но, знаете, есть какая-то связь между этой полоумной уборщицей и графом, последняя война или ещё чего, не знаю.
— Итак, Шарлотта Пентон считает, что графа Маласпино и немую женщину, набросившуюся на картину Рафаэля, связывает что-то, происшедшее во время войны…
Донна, которая несколько лет не была на исповеди, была готова рассказать даже о тайнах других людей, и терпеливое одобрение епископа побудило её принять подозрения Шарлотты за свершившийся факт. Она торопливо выложила всё, что Шарлотта говорила о немой и на что намекала, вплоть до того, где та жила, о цветах, которые приносила к иссечённой пулями двери церкви в Сан-Рокко, о судьбе её семьи.
Пока Донна говорила, епископ почти не отрывал глаз от своих записок. Как для исповедника, для него, казалось, существует лишь её голос, а не она сама, пока вдруг не раздался резкий звук, и она не увидела у него в пальцах сломанный карандаш. Она замолчала. Он улыбнулся своей печальной улыбкой:
— Простите, синьорина. Подобные трагические истории всегда очень волнуют. Пожалуйста, продолжайте… вы говорили… о связи семьи несчастной женщины с трагедией в Сан-Рокко?
— Знаете это, как говорит Шарлотта, поместье графа, эту виллу «Роза»? Она недалеко от Сан-Рокко, пешком, наверно, можно дойти…
Донна бодро принялась излагать все слухи и сплетни, которые слышала за последние несколько дней — от служащих во дворце, в полиции, от друзей Паоло, кое-что дополнив от себя. Не страдая уклончивой осмотрительностью Шарлотты, она не обладала и очень английской чертой своей коллеги: стараться избегать безапелляционности в суждениях. Никаких «до некоторой степени» или «вероятно». Никаких «мне кажется». Никаких «возможно… не знаю… не уверена… спустя столько времени… всё вполне может быть иначе»; в интерпретации Донны рассказ Шарлотты приобрёл несомненность факта.
Епископ слушал её, и его взгляд становился как будто ещё мрачнее.
— Последний вопрос, синьорина, прежде чем вы уйдёте. Он касается Паоло, молодого итальянца-реставратора, помощника синьоры Пентон. Давал ли он вам понять, что знал женщину, набросившуюся на картину Рафаэля, раньше?
— Паоло? Никогда!
— Совсем никак не общался с ней? — Его пальцы катали и катали в ладони косточку. Слабая улыбка так и говорила: доверься мне. — Думаю, он серьёзно увлечён вами… Он не упоминал об этой женщине?
— Нет… но вроде того, как он мог бы с ней общаться? Она ведь глухая, правильно? Как Хелен Келлер, только без кудесницы Энн Салливен?[81] Полностью глухая и немая, так говорят служащие в музее и парень, который взял её на работу. Не может даже написать своё имя — если оно у неё вообще есть.
♦
Фабио был в квартале от неё, когда она вышла от епископа, но на сей раз она восприняла его как часть городского пейзажа, ещё одну старинную статую среди других, переполнявших Урбино. Её щёки пылали. Даже в тонком платье ей не было холодно. Прислонившись к стене епископского дворца, она чувствовала спиной тепло дневного солнца, вобранного древним камнем, тёплым, как живое, страстное тело. Она была так возбуждена, что хотелось пуститься по улице бегом. Мягкий допрос у Сегвиты пробудил в ней врождённую смелость, приглушённую неудачным опытом с графом и провальным выступлением в день, когда повредили Рафаэля. Она глубоко вдохнула густой аромат каких-то ночных цветов, висевший в воздухе и напоминавший об отдыхе в тропиках. Чем дальше по улице, тем его сладость больше мешалась с медовым запахом воска, шедшим от толп на крытом рынке в стороне от дома Рафаэля. Гадалка бойко торговала будущим, раскинув карты на дне перевёрнутого бочонка из-под оливкового масла. Проходя мимо, Донна услышала доносящееся сверху бормотание, подняла голову и увидела охрану «Муты», сидящую на древней каменной скамейке у окна второго этажа. Они походили на актёров, которые повторяли текст пьесы, готовясь к уличному представлению «Ромео и Джульетты». Дым их сигарет плыл в воздухе загадочными каллиграфическими вензелями — лёгкий ветерок стирал это послание.
Даже со своим зачаточным знанием итальянского Донна всё же понимала слова приветствий, которыми обменивались люди на улице; пожилые при этом кланялись, как придворные. Кланялись учтиво — вот подходящее слово. Ей пришла на память вся та ерунда, которую вчера вечером Шарлотта рассказывала о дворе герцога Федериго. Движение здесь никогда не прекращалось. Даже у самих улиц была своя жизнь. Невозможно было поверить, что их проложили, нет, они, чёрт, сами собой выросли из камня и солнца. Вновь вернулась её высокая мечта, как в той фальшивой песенке, которую постоянно напевала мать: «…высока мечта, как пирог в небесах…»[82] Она не сожалела, что предала Шарлотту, доверившуюся ей. Ну разве что слегка. Во всяком случае, это не настоящее предательство. В конце концов, Сегвита — епископ, и если у Донны и были кое-какие сомнения насчёт Церкви (например, откуда у Ватикана такое[object Object] почему Папа не грозит отлучением итальянской мафии и всем ирландским террористам вместе с их семьями и теми, кто им помогает?), в епископов она ещё верила. Католичка на мирской лад, как некоторые иудеи — иудаисты скорее по рождению, чем по исповеданию, она теперь редко бывала в церкви, и её никогда не влекли ни дым ладана, ни сборище прихожан. Хотя всё же это составляло какую-то часть её мира. Одно она знала: священник никогда не нарушал тайны исповеди прелюбодеев, насильников и даже убийц.