Яков с Антоном вышли. Во дворе увидел Яков: младший наездник из каретника в санях выехал, в беговых.
- Стой! Мы поедем.
- Что ты? Что ты, Яша?
И на окна дома оглянулся Антон. Спальня во двор окнами.
- Ну, слезай. Я поеду. Садись, Антоша.
И шепотом наезднику:
- Иди к Горюновым. Там возьмешь.
Нет места третьему. Едва двум поместиться в санках. И шинель под ноги кинув, молодцевато глядит на окна дома, едва сдерживая трехлетка.
- На всякий случай.
И храпя и пугаясь, из ворот, на повороте задыбывшись, вынес конь. И два раза всю набережную проехали. На ухабах чуть сдержать. В окно столовой отцу Яша кивал, боясь с лошади глаз отвести. И Макар Яковлевич стучал в окно пальцем, кивая любимому сыну.
Третий раз мимо Горюновых дома проезжая, заворотил, подкатил Яков. Наезднику поджидающему:
- Скажи: зазябли мы. Пешком пройтись охота.
Раздевались в темной прихожей. Слушали из зальцы бормочущий говор старчески-ласковый.
- Ах, внучек! Ах, внучек любимый, Яшенька.
- Здравствуйте, бабушка.
- Здравствуйте, бабушка.
- Здравствуйте, внучата милые. Яшенька-то! Яшенька-то какой!
- А Дорочка дома?
И сидели у стола преддиванного, и умилялась вдова рыхлая старика Горюнова.
- Вот внучонки здесь сидят. А тогда Макар Яковлевич женихом приезжал.
Дорочка вошла. С обоими поцеловалась. Антон молчит. Яков:
- Тетушке Дорочке почтение.
Дорочка, на Антона косясь, Якову говорит:
- А меня все не пускает мамаша.
- Это на курсы? Бабушка, отпустите.
И смеялись, слушая бабушкины речи невразумительные.
- Уезжайте, Дорочка, в Петербург. Вот я скоро еду. Со мной. На курсы поступите.
- Ах, что ты, Яшенька. Оставь ты это...
- Хорошо, бабушка, только вы напрасно все... Убежит Дорочка.
- Ах, Яшенька, ах, внучек любимый. Накликаешь...
- И накликаю. Конечно, накликаю. И ты, Антоша, накликай. Как же нам быть, Дорочка? Просто я вас выкраду. И в Питер увезу.
И поглядывали на верхнюю бабушку. И тихо, и крадучись смеялись. Антон же, и здесь самый темноволосый, молчал, неверными взглядами поглядывая на стены. И сказал Антон:
- Я к дяде Сереже пойду
И кто-то сказал:
- Иди.
У дяди Сережи кто-то лохматый сидел. Тихо так разговаривали-спорили, боясь слова свои туда, в ту комнату враждебную, впустить. И сел поодаль, чтоб не помешать. И молчал. И слушал. Скоро перестал коситься недружелюбно лохматый. Или уж не видит Антошу, мальчика робкого? Космы свои на высокий лоб свесив, гудит ворчливо в лицо Сережино убивающими словами. Погудит, остановится и взвизгнет:
- Это раз!
И правой рукой отсечет голову врага Горыныча.
- Постой-постой! Потом скажешь.
И опять гудит. И опять:
- Это два!
И второй головы нет у Горыныча.
Дядя Сережа стулом скрипнул, побледнел и пот со лба вытер, принудив себя молчать. А когда к ногам спорщиков покатилась третья голова Горыныча, поспешно карандашом записал Сережа десяток слов на промокательной, чернилами испещренной бумаге стола.
Глядел Антоша близко снизу в заросшее лицо Сережиного врага и начинал понимать. Не впервые видел его здесь. И злой голос его ненавидел.
Зачем спорить с милым Сережей? Дядя Сережа такой умный. Умнее гимназических учителей. И все эти толстые книги прочитал. И на полках книги, и на полу.
И жутко милы Антону растрепанные книги. Нет таких в крепости. И нет полок таких даже в Яшиной комнате. Струганные доски еловые.
Зачем дядю Сережу переспорить хочет?
Но вот Сережиного лохматого врага слова каменно убедительные показались такими простыми, неоспоримыми. И взглянуть на Сережу боится из своего угла. Или потому лохматый ныне победитель, что на высоком табурете сидит у дедовой конторки? Под потолком рукой машет. Но нет. Как не согласиться? Как оспорить слова его?
И боится на дядю Сережу взглянуть. На милом лице его скорбь непомерную увидишь. И видит на полу вытертом, давно-давно крашеном, безголовое уже тело Горыныча, чуть копошащееся. А тот опять рубит. А Горыныч - то Россия, родина, русский народ святой, в веках предначертанная миссия.
Издалека слышит Антон Сережино:
- Кончил?
- Мог бы и раньше кончить.
То лохматый, уже лениво-презрительно.
И, союзник побежденного, боязливо прислушивался Антон к тихому голосу Сережиному, к береговому шепоту, отзвуку глубинно-далекой бури. И победоносцем зачарованный долго не слышал, не понимал Сережиного:
- ...и потому ты, Григорий, еще не прав, потому не прав, что в тебе злоба. Если впустим в себя злобу, справедливую или несправедливую - все равно, то какой же спор тогда! Конечно, Россию по боку. Конечно, лучшая страна та, где жить легче. Вот я сейчас про злобу. Про справедливую злобу неправда. Нет такой. Ну, человеки мы все. Ну, крупица злобы пусть зародится. Но пусть и потонет в большой любви. А без любви нельзя отстоять никакого положения. Разве что дважды два. А таких истин у нас с тобой много.
- А тебе фетиш нужен?
- Подожди. Без любви, говорю, нет спора. Для того есть весы и таблицы. Без любви нельзя ни красоты видеть, ни истории предугадывать.
- Скажи: пророчествовать.
- Или пророчествовать. Это не смешно. Люблю и верю. Потому пророчу народу слез, народу мук несказанных, народу терпение, необычное развитие и конечную победу.
- Люблю и верю. Без троицы дом не строится. И надеюсь? Так?
- Я не буду говорить с тобой о последовательности этих понятий.
И строго посмотрел на лохматого Григория.
- Но скажу тебе... Слушай: когда нужна будет новая правда изверившейся Европе, она повернется к Востоку. И нас спросит...
- А когда России нужна будет новая правда, она повернется к африканским лесам и спросит обезьян. Ведь так?
Приближались голоса. И вот вошли в комнатку и Дорочка, и Яша. Здоровались с Яшей эти двое. Плыла издалека бабушка.
- Да, кстати, и до свидания. Пора нам с Антошей.
И не видя себя в дыму чужой битвы, жал руку лохматого Григория Антоша и жал руку дяди Сережи, любимого.
И потом уж, в прихожей прощаясь с Дорочкой, вспомнил, как она люба ему.
- Опоздали мы с тобой, Антоша. За стол садятся.
То Яша на часы, отца подарок, смотрит.
- Разве?
- Вот и разве. Глупый город: извозчики не там, где их надо.
- Припустим. А?
- За церковь зайдем - побежим. Только, чур, в ногу бежать. Поманежному. Исподволь. Ну, теперь можно. Левой! Раз-два. Раз-два. Руки ближе. Раз-два.
У дома тише. Смеющиеся, румяные, Татьяну Ивановну спрашивали:
- Не опоздали?
- На двадцать еще минут отсрочка. Корнут Яковлевич у нас сегодня обедают. Прислали сказать. Заседание кончится - к нам, без четверти. В комитете каком-то заседание.
В кухню побежала.
- Ну, Антоша! Пойдем на двадцать минут к тете Саше, благо близко.
И через двор, пятнадцать шагов ступив, вошли.
- А! Матьеся!
- Здравствуйте, бариночки.
- А что, трясогузка, где тетя Саша? Дома?
- Дома, дома. Пожалуйте.
И смотрели на тети-Сашины красивые стены, весело старыми узорами оклеенные.
И косились на портрет лихого Сампсона, лицом задорным пытавшегося выскочить из опостылевшей траурной рамки с креповым бантом.
И смотрели попугая белого в клетке. И дразнили, слушая бормотанье тети Саши, давно уже надевшей парик.
Наверху в большой зале тягуче-длинный обед. Или еще длиннее он от медлительно важных поющих речей Корнута. Усы тонкие, нафиксатуаренные, рукой выхоленной покручивает. Кольцами, перстнями многоцветными рука сверкает. И еще браслетка-обруч золотой. Медленно и мало ест, но много красного вина вливает в маленькое свое горбатое тело, искусно одетое заграничными мастерами. Под жилетом корсет и много, говорят, еще разных фокусов. Тянет, выматывает из себя слова скромно-хвастливые о великих своих замыслах и свершениях. Молча вся семья Макарова слушает. Сам Макар тихий стал. И мало едят. Но Яша решил поесть всласть.