- Воистину, воистину. Ах, Яшенька... Как же теперь быть...
- Из гроба-то встал, страшный-престрашный, да - раз! раз! раз!
- Ой-ой-ой! Страсти-ужасы...
По спальной горенке забегал согнувшись и накрещиваясь быстро. Яша на кровати его сидя, ногою помахивал, думал:
- К главному бы половчее подступить. Налаживается.
И подушку дядину рукою мял, боясь, как бы справедливый гнев не покинул его, прокурора, на высшей точке речи его.
- И всем вам от деда влетело бы.
- Господи, Боже мой!.. И мне, Яшенька?
- Пожалуй, вам, дядя, покрепче всех. Это, Доримедонт, не плохо, - дед бы вам сказал, - что ты на пустые затеи да на ордена с медалями родовых капиталов не тратишь. Но этим самым ты - дед бы сказал - сугубо грешен. И за Корнутовы грехи грешен, и за Макаровы, и за Шебаршинские даже.
- Как так? Как так? Уж если на то пошло, то старший-то ведь Семен. С него спросится. На судилище-то...
- То особь статья. А ты, Доримедонт - это дед бы сказал, и за ордена эти дурацкие грешен, и за лошадничество, и за бронзовые решетки вокруг огородов, и за все! И сугубо! Сугубо! И не сын ты мне! И я тебя прок...
Встал Яша. Руку простер. Слова не досказал, дав время дяде закричать:
- Ой-ой-ой! Не надо! За что? За что?
Гудел Яшин голос. Рука простертая не дрожала. Замогильный голос и пуговицы бронзовые, лампадкой трепещущей озаренные, пугали Доримедонта неистово.
- За то, что завещания у тебя нет. А все мы под Богом ходим. В случае чего куда мильоны твои пойдут? На дело? Нет! Не на дело, а на Корнутовы ордена, на Макаровых коняшек с фонтанами, а то и в Шербаршинский кабачок. Макар с Корнутом мильоны мои, отцовские, на бирюльки тратят. И тем самым они делу моему убийцы. А ты, Доримедонт, убийцам нож из-под полы передаешь. А потому за соучастие, за подстрекательство в Сибирь на вечные времена... то есть там, на страшном суде... А я, отец твой, тебя про...
Зашатался Доримедонт. Пред иконами на колени пал. Ниц распростерся, страшась на огонек лампадный глядеть, на трепещущий.
Лоб платком вытер Яша. Улыбнулся доброй улыбкой. Ждал. Вот обеспокоенный к дяде подошел к недвижимому. К плечу притронулся.
- С нами Бог! С нами Бог!
- Это я, дядя. Успокойтесь.
На кровать усадил. Водой напоил. Дрожал Доримедонт частой дрожью.
- Батюшки мои! Яшенька, что же это такое. Не думал, не гадал...
- Вы уж, дядя, простите, что напугал. Только я не виноват... На меня вдохновение... дух накатил. Голос я с небеси слышал и только передавал. А спрашивали вы сами. Стало быть, вам голос.
- Мне, мне, Яшенька. Мне многогрешному. Неужто ж смерть моя близится...
- Ну, при чем тут смерть! А уж если на то пошло, то голос вам через меня не пустячки говорил. Завещание-то следовало бы. Конечно, в завещании как сами пожелаете.
- Какие уж тут пустячки, Яшенька. Да что тут думать. Разумно ты говорил. Хоть бы и голосу тебе не было, разумны слова твои. Как бы папашу покойника слышал я. И голос похож. Так оно все и есть. Вижу я теперь. И папаша за внуков своих на нас гневается теперь. Беспременно гневается. И нужно бы мне племянникам... Нужно бы... Только уж, Яшенька, не гневайся ты на меня, на хворого, не могу я завещание... Не могу. Не раз в ночи видение было. Голос. Не пиши, говорит, завещание. Напишешь, в тот же час помрешь. И еще вот говорит: портретов с себя снимать не давай. Тоже в одночасье, говорит...
- Семен Яковлич пришли. В столовую пожалуйте.
То голос снизу.
Зашептал Яша спешно:
- Предрассудки, дядя. Предрассудки. Только вы не подумайте чего. Я ведь для вашего же спокойствия. Человеку нет спокойствия, коли он долг свой сознал и долга того не выполнил.
- Ах, Яшенька, умница ты. И люблю я тебя. И хоть мудры слова твои, а расстроил ты меня вконец. Дума отныне эта самая замучает меня, загложет. Вниз идти надо, к Семену.
- А вот вы, пока что, дяде Семе последнюю волю свою и расскажите... То есть думу свою... Думу-то эту самую.
- Так, так. Это ты верно. Брату старшему сказать, оно и полегчает. А от слов ничего не станется. Это не бумагу писать гербовую. Так, так. Спасибо тебе, племянничек, что надоумил. Эх племяннички, племяннички! Кому же как не вам. Молодцы вы, племяннички. Орлы, орлы.
По ступеням в темноте осторожно спускались.
- Да, Яшенька любименький, что я тебя попросить хочу... В субботу Ирочки, сестрички твоей, рождение праздновали. Ну, на меня
час тогда жалостливый нашел. Послал я ей с садовником яичко. Яичко у меня хорошенькое было, точеное. А в яичко я четвертачок положил. А четвертачок старинный. У орла на нем крылышки этак вниз. И стал я с той поры пуще этому разбойнику, Степану Степанычу, проигрывать. И так полагаю, что тот четвертачок счастливый был. Так ты мне, Яшенька, его привези уж, сделай милость. Мне не жалко. А только счастливый. А если ей четвертачок нужен, так пусть ей мамашенька, Раиса Михайловна, другой даст. А яичка ты у нее не отнимай. Пусть играет: мне не жалко.
- Хорошо, дядя. Привезу.
XVI
Опять засверкало, запело венецианское лето. Днями чарует золотыми; а в золоте и голубое, и белое. Ночами дурманит сказочными; а в сказке лодки черные, каналы и дворцы.
- Да, Виктор. Здесь не страшно в небо глядеть. И не стыдно. Почему так мало красоты на земле! Почему живем некрасиво! Вся земля, все города земли и городки, и села могли бы быть по крайней мере не уродливы. Подумать только! Сколько труда ежедневного земля в себя берет. И вот даже в Италии, в прекраснейшей стране, едва ли не один город цельной красоты - это Венеция! Может быть, мысли твои впитала я, Виктор, но и теперь, и всегда они и мои. Но, Виктор, больно мне. Страшно мне за людей. Ведь пишут, спорят, кричат. И вот живут, уродствами всякими окруженные. Ведь можем! Можем! Лет в сто все города могли бы сделать мы прекрасными. Но почему? Эти столетия
идут, а все не то. Почему? Почему, Виктор? Особенно в свое верить хочется, в русское. Ведь сколько у нас людей идейных...
- Скучно, Юлия. Вот болтаешь ты, и нет праздника глазам твоим. И мне мешаешь. Ну, вот и совсем помешала. Ответить захотелось. Спрашиваешь: почему? Видала ты что-нибудь безобразнее русского города? Не видала? Ну, и я не видел. А в каждом безобразном русском городишке все способные на что-нибудь люди лет с шестнадцати только и думают о том, как бы так сделать, чтоб все города на земле были прекрасны и жизнь всех людей, непременно всех, тоже прекрасна чтоб была. И что же делают такие строители жизни? Ходят они друг к другу по гнилым мосткам с закопченным фонарем. И получают свое удовольствие в спорах, кто скорей земной шар в порядок приведет: Вася или Ваня. И по чьей системе. Вася к Ване, Ваня к Васе в гости ходят лет, этак, до тридцати. Чаю они за этот срок выпьют столько, что в городишке сыри и гнили еще прибавится. Ну, мостки тоже совсем протопчут. Тут, глядь, жениться пора. Друг к другу Вася и Ваня в гости не идут; некогда; да и не пройти: мостки провалились, грязь по колено. А там новые Васи да Вани подрастают.
Взор свой от взора засмеявшегося отвела, потупилась. Руку за борт гондолы опустила, струями теплыми играет. Обиженные слова:
- Не лги, Виктор. И не оскорбляй родину. Родина - святыня.
- Родина, родина... Ну ее! И противна мне эта уездная философия. Или опять про миссию России?
- Да. Да. Про великую миссию России. И как бы ни оскорблял ты Россию, она тебе мать. И если ты сделаешь свое большое, ты во имя ее сделаешь. И если себя прославишь, ее прославишь.
- Скучно. Родина! Мать! Вот я от матери и от отца ушел. И не жалею. И никаких раскаяний блудного сына, не испытываю. Приведется свиным кормом питаться, и тогда не возвращусь. А возвращусь - подлец буду. И к черту тогда меня. А вот что. Если русские люди вредны сентиментальностью своей и кисляйством, то русские евреи подавно. Вот хоть тебя взять...
- Виктор!
- Что? Невыгодное вы племя. Видел многих, и не хотел бы быть в вашей шкуре. Хотя, полагаю, сладил бы…