Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«О чем же? О чем же мы вчера?..»

И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.

- Обо мне?

Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.

- Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.

- Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.

Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки - уста, уста. Скло­нялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:

- Прощай.

Кто-то еще сказал:

- Прощай. До завтра.

Кто-то сказал:

- Ну, поцелуемся.

Надя! Надя!

И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.

- Я юное.

Хохочет-радуется; прогнало ночных.

И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.

- Шалопаи!

И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:

- Лжешь.

Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.

- Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.

Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.

Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.

Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.

- Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.

- Несчастный он, дядя Сема!

- Да уж сказано: умный человек, а дурак. Не раз на всю крепость комендант орал.

- А тетя Аня?

- Что им с Кузьмой делается! Кабачок свой исправно содержат. После дяди-Васиной смерти опять было хотели в Питер, наследство спускать. Дядя Сема, говорят, не пустил. Ну, в домишке своем сидят; ужины еще шикарнее задают. Комендант злится. Тайком я туда бегал зимой. Каждый день именины. Оркестр в пять человек за ужином. Каждый день новые гости. Кто из Питера, из Москвы на сутки, - у Шебаршиных на ужине. Актеры всей труппой валят. Все-таки весело в Шебаршинском кабачке. Нам бы в крепость малую толику народу оттуда.

- А в крепость кто теперь вхож?.. Сорви-ка мне, Витя, вон тот цветок белый. Достанешь ведь. Высокий ты какой...

И рванулся. И будто счастье тихое. И не захотелось балагурить, захотелось за плечи обнять ее, под деревья вон те увести, и шепотом молитвенным, то в глаза ее глядя, то в небо, шепотом молитвенным говорить ей долго-долго о новой тайне. Но оборвал через весь мир протянувшуюся струну. Чужим голосом веселым:

- В крепости? В крепости у нас теперь маловато. Только шутов пускают. Дьякон. Знаешь. Деткин, старовер. Знаешь. Полицеймейстер. Знаешь. Ну, тот для шуму. Нюнина, Ольга Ивановна. Ну, та родня. Еще... Да те же, что и при тебе. Стой, стой! Рейшук кузнец, кузницу беговую держит. Теперь он у нас в крепости постоянный гость. За русско-немецкий язык взят.

- Что такое?

- Говорит по-русски плоховато и занятно. За то полюблен. Да как! На неделе два раза не придет - шлют за ним эстафету. На охоте он был. Рассказывал: а волк, говорит, меня не узнал. Комендант, конечно, ха-ха-ха. С тех пор каждый раз про волка речь заводит и опять: ха-ха-ха и в ладоши бьет. А немец, черт его знает, не то понимает, не то нет: каждый раз с увлеченьем рассказывает. И много за чаем и за ужином русско-немецких рассказов.

Вспомнилось ли Наде тяжелое, домашнее, так ли взгрустнулось под вечер.

- Будет, Витя, про то. Про Лазарево лучше расскажи. Хорошо там теперь? Ведь я там только поздней осенью была. Хорошо, тихо, а парк и желтый, и красный, и зеленый. И вороны.

- Ну, ты Лазарева не узнаешь. Большой дом по старым чертежам отстроили. Теперь службы, конюшни. Все Знобишин. И денег туда идет, Надя... При мне раз было. Комендант, за голову руками взявшись, по зале бегал. Разорит меня, кричит, это проклятое Лазареве. И зачем взял я его. Ну тут, конечно, и Федору-покойнику с Вячеславом досталось. Потом успокоился. И пусть разорюсь, а до конца доведу!

Голос до шепота сбавил Виктор вдруг:

- Ты ведь не знаешь: дяде Вячеславу срок кончился. Манифест тут... Тоже крику в крепости немало было. Только никто не видал дядю Вячеслава. И где он теперь, не знают. Знают только, что из Сибири с поселенья ушел.

Помолчали, в предзакатно-томящиеся дали небесно-земные глядя. Не сговариваясь и стыдясь встреч взоров своих, гнали хитростями-придумками кикимору. И удалось. Рано ушла, укутав Надю платком шерстяным; ушла письма писать; пятнадцати своим amies[4] бесконечные письма о бесконечной грусти по родному городку, о бесконечной любви своей и о бесконечной чистоте и невинности этой любви.

И долго под взорами чужой толпы, бездельем утомленной и обо всем переговорившей, молчали сестра с братом. И знойно жаждал Виктор пить восторги вчерашние, вино хмельное вечернее.

И невидимою дрожью биясь, не отходя, но отстраняясь, не выпускала души своей Надя из темного колодца молчания.

- Пойдем, Надя, в комнаты; сыро.

- Пойдем. Чай пить будем. Я от чая отвыкла здесь. Ты приехал - чаю захотелось. С вареньем.

Чуть засмеялась.

- Чай пить! Чай пить! А где будем чай пить? Не хочу я в столовой с немецкими дурами.

- Ко мне пойдем.

- Это чтоб кикимора мне в рот глядела! Не хочу с таким лимоном чай пить. Нет, вот что...

И будто на скаку конь споткнулся.

- Ко мне поднимемся.

Головку милую наклонив, короною дум ранних болезненных увенчанную, мгновенным острым взглядом и прямым брата обожгла.

- Пойдем. Да я еще и не была у тебя.

В тесной клетке лифта близко-близко. Молчал, на бледно-желтую щеку с румянцем круглым глядя зачарованно, себе немые загадки загадывая, безответные. Молчала, в пролёты свистящие глядя. Машиною в дома поднимаемая, страхом томима Надя всегда.

Под потолком, к окну круто убегающим, сидели у стола в мансардной комнатке, в веселой. Она на диванчике на маленьком, на красном. Близко он на стуле плетеном. Чай пили невкусный, перепрелый; про самовар вспоминали улыбчиво. Хотелось Виктору на Надин диванчик пересесть. Близко-близко, хорошо-хорошо. Слова тогда настоящие скажутся, лучше вчерашних еще. И не смел. И бранил себя. Сразу бы сесть. И с каждой новой секундой все крепче нехмел. Осенило. Встал. К окну подошел. Туда, в далекое смотрит. Отсюда к ней пойду. Легко и просто.

- Хорошая у тебя, Витя, комната какая. Вот у меня скучная. Обыкновенная.

- Да уж хоть тем хороша, что бацилл в ней поменее. Наверно, никто не умирал. Опасные ниже поселяются. Там у вас бацилл, поди, этих самых палочек, что клопов в деревне.

вернуться

4

Подругам (фр.)

3
{"b":"136770","o":1}