Когда хлопнула дверь в коридор, та дверь с пружиной, Яша выяснял вопрос:
- Идти нам к Виктору, в гостиницу, или выждать событий? Это важно. Пойми, как это важно. Ведь если мы пойдем, и узнает о том maman, а потом все это с адвокатами разыграется...
Но в библиотеке шаги спешащие; туфли старухины. И еще звуки какие-то; будто плач задушенный. Вошла-вбежала Татьяна Ивановна. Старые слезы говорить мешали. Но скоро поняли смысл страшной вести. С полуоткрытым ртом Яша посреди комнаты стоял, под крыльями голубя золоченого.
Кровь в голову кинулась. По красному лицу рукой провел.
- Врете вы, Татьяна Ивановна! Врете! Понимаете, не может этого быть. Бежим, Антоша! Разузнаем... Да не может быть. За этим человек тысячи верст не поедет. Это и там бы мог. Вранье. Явное вранье... Однако, бежим. Надо же узнать... Да не ревите вы, Татьяна Ивановна.
С лица бледного-белого страдающая душа Антона через круглые глаза смотрела в край мглистый. Улыбка-загадка на бескровных губах сказала-прошептала слова:
- Иди, Яша. Я сейчас.
И Татьяна Ивановна не хотела, да ушла. Один.
- Так вот что! Вот зачем он сюда.
Думы вихрями в стенах летали, в желто-красных. И вылетали туда, в мглу жемчужную. Казался и понятным, и неизбежным ужас вести внезапной, вести вечерней.
- Да, так. Конечно, так. Душа его прекрасная, душа дерзнувшая, растерзана давно. И не раз он этого хотел. Не раз. О, как часто. Уж если я...
Неудержимо рука потянулась к ящику стола. Шкатулочку красного дерева, милую, с ключиком серебряным вынул. Поставил.
- Конечно так... И величайшее дерзновение, на которое смертный решиться может... Создать себя по образу великих бессмертных и в покой единый отойти душой, не мирящейся со скверною здешней... И людям безжалостным, дикарям урок жестокий. Это поймут. Это-то поймут. Этого не понять нельзя... И красота великая, Тихая красота. И та еще поймет все иначе, чем понимала. Представит ей мир иным... Дорочка милая. Маленькая Дорочка. Маленькая, маленькая... Но обиженная. Виктор, великий Виктор; прости мне сомнение сегодняшнее! Думал о тебе... Нет, я не знал тебя. Я гадкий, я маленький. Не суждено на твою гору взойти. Но этот день твой, Виктор, пусть он и мой день. Все продумал. И увидел: слаб и ничтожен. И пусть. Ты от великой силы и от тоски великой, а я от великой моей слабости... Но тоска, тоска моя, Виктор... Ты видишь теперь... Видишь! Видишь!
Шептал ли, думал ли. Шкатулочку красную серебряным ключиком отомкнул. В алой бархатной постели игрушка-револьвер. Перламутр, позолота на нем.
- А почему сегодня? Почему здесь ты решил? На родной земле хотел? Или хотел, чтоб эти, эти почувствовали больнее? Твоя тайна, твоя. Или на миг душа великая ослабела, и прельстился ты тем, что здесь вот писали мы тебе? Искусился на миг и, поняв грех свой, не простил себя... Не простил и покарал? Великие души так, так и должны. Но твоя тайна. Твоя тайна... О, Виктор великий... Пусть, как жизнь твоя, конец твой прекрасен. Пусть не приблизился я к вершине твоей. Не могу я ждать. Идти сил нет. Вчера еще, может быть, мог... Но без тебя Виктор, без тебя... Страшно мне одному... Страшно и пусто.
Кричал ли, шептал ли, думал ли. Слезы текли по щекам белым. Взяв в правую руку перламутром, позолотой, гравировкой украшенное, встал, пошел, на кровать лег. Сладостные, привычные мечты о Дорочке подушка прохладная навевает. Виктор гордый, мощный, издалека пришел, у кровати встал. Руку простер повелительно. Закрыл глаза Антон. И услышал негромкий удар револьвера старой системы Лефошэ.
Жгучая боль в левом боку у сердца. И неожиданный запах гари.
А в ту пору в третьем этаже громадного дома злая воющая истерика, колотила-трепала Ирочку, младшую дочку Раисы Михайловны, девицу подрастающую.
XXV
Останными слезами плакала Дорочка в дому опустелом под сенью белой колокольни Егория. За срок Сережиного умирания от комнаты своей милой мезонинной отвыкла. Все внизу. Все около брата. Умер. А теперь новое горе, горе нежданное. Антон милый умирает. Легкое прострелил. И пулю долго вынуть не удавалось.
- Нет, не выживет. Мальчик, милый, зачем?
По лесенке всходила по скрипучей, чтоб от матери подалее. И чтоб там побыть, там поплакать, где Антошик так недавно-давно с ней сиживал, где хорошие слова говорены были. Приходила. И на стул садилась у окна, где занавеска кисейная, где ветки мерзлые стекла царапают, и на кроватку садилась. Тихо-тихо, мертво. И комнатка не жилая уж. Книжки порастащены. Сама ли унесла, другой ли кто, не помнит. Чернила высохли давно в чернильнице. И пыль. Пыль на всем. Хозяйство в дому разладилось.
И посидит, в комнатке мезонинной Дорочка, и поплачет. Поплачет, а самой не плакать, а выть хочется. По-волчьи выть и на стены кидаться.
- Мальчик мой... Мальчик мой милый...
И бежит вниз по лесенке. И, рыдающая, мать свою старую видит, лицо ее навек испуганное. И не может слышать слов ее, не то успокоительных, не то укоряющих. И уши ладонями зажав, бредет через гостиную противную в комнатку Сережину. И тут тяжко. Руки матери старой порядок новый, порядок чужой навели в комнатке Сережиной, в склепике том маленьком. Иконы в углу развешаны. Кровать Сережина стоит. И конторка. А книг нет, и вещиц любимых. Портреты со стен сняты; те, что без рамок были. А те, что под стеклом, в рамках, оставлены, но кисеей завешаны.
- Чтоб не пылилось! Чтоб не пылилось! О, дурацкая кисея.
И хотелось сорвать это все чужое, и ничего не хотелось. И садилась в кресло. И садилась на кровать Сережину, на доски кровати железной, покрытые старым одеялом. Матрас убрали.
Гудело горе в голове Дорочки. И полусознавала, что не то только плохо, что вот горе. А то хуже еще, что в душе ее что-то противное гнездится. И что скоро-скоро вся душа ее противная станет, грязная, пустая, как этот глупый ненужный дом, зачем-то хранящий кой-где следы когда-то кому-то нужной жизни.
И плакала о себе, и плакала о Сереже, и плакала-горевала об Антоне.
И казалось ей часто:
- Сережа умер. Умерла и я. Нам что нужно?.. А вот Антошик... Тому помочь надо. Спасти.
И поднималась спешно. И шла. И в гостиной встречала старуху-мать, откуда-то куда-то бредущую.
- Дорофеюшка! Не терзай ты моего сердца. Извела ты меня вконец...
И бродили обе по дому, искали будто чего-то. И не находили.
Рядом с комнаткой Сережиной еще комнатка. Там за срок болезни его часто спала Дорочка. Чтоб ближе. И туда заходила теперь, заносила свое горе и туда. И в комнатку эту входя, сразу на кровать кидалась, в подушку лицо пряча. И слушала рыдания свои. А хотелось услышать милый голос живого Антона. И сквозь слезы беседовала с ним, лица своего стенам комнаты пустой не показывая.
- Мальчик мой милый. Родной мой. Не могу я пойти к тебе. Подлая я. Слабая, как насекомое какое. Взять бы мне тебя тогда, спрятать бы, не отдавать... Я виновата. Я, я. Один лежишь... Те только... И Раиса. Больно тебе, мальчик, больно? Скажи, родной. Поцелую я тебя. Всего поцелую. Вот так. Вот так.
И срывалась; и шатаясь, на стулья натыкаясь, шла-бежала куда-то прочь, будто к Антошику спешила. И на старуху-мать опять натыкалась. И будто в ней одной преграду видя, вопила сквозь рыдания:
- Вы все! Это вы все! Вот Антошик умирает, а я не могу туда. Это вы с Раисой так устроили. Родня тоже! Звери, не люди! Что? Не нужно мне слов ваших. Не нужно!
И к ушам ладони прижав, убегала, казня себя.
- Я-то? Я-то какова? Дура слабая и подлая. Который год на курсы уехать не могу. Да! Сережа болен был, Сережа. Так ведь то для других говорилось, чтоб не так уж стыдно. Поехала бы, коли могла. И Сережа сам просил. Сережа! На Сережу теперь можно. А Антошик? К нему вот не иду. Не смею! Раисы боюсь. Сестры Раисы! Миллионерка! Да. И не смею. Умирать будет, позовет мальчик милый, и не пойду, не посмею. Подлая я. Подлая... И отсюда вот уйти обещалась, как только Сережа умрет. Ушла? Далеко ушла? Это что мать-то просила? Умоляла? Да. Если бы это только, кто бы куда поехал!.. Мальчик мой милый... Антошик мой. Гадкая я. Гадкая. И подлая.