А дядя Семен:
- Э-э! Э-э!
Ходит.
Опершись на высокую спинку кресла, смотрит Антон через стол на его неспокойную маленькую фигуру, сухую, скромно-аккуратную, в черном пиджачке сверх черного, в меру вырезанного жилета, в черных брюках. У него их много этих костюмов, до совершенства схожих. И пуговицы те же, костяные, черные. Материя дорогая.
Все близкие знают, что Семен сначала носит свой костюм так же, как все граждане, а потом, когда наступает пора, портной перешивает ему все - и пиджак, и жилет, и брюки, повернув материю изнанкой наверх, и он опять носит свой костюм, пока не расстанется с ним навсегда. Тогда костюм складывается с такими же, в ту же меру поношенными костюмами.
Но сроки эти известны ему одному. Внешность его платья всегда неизменна. Как на восковом заводном человеке в паноптикуме. Когда Семен носит платье в первом периоде, когда перелицованное, когда, наконец, проходит и этот срок, угадать нельзя.
Не раз пытались в Макаровой дому Макаровы шуты догадаться:
- А вы, кажется, сегодня в новом, Семен Яковлевич?
Он задумчиво и нехотя отвечал:
- Нет.
Ходит Семен по львиной комнате, как бы забыв, зачем пришел сюда. Но вот, проходя мимо стола, замедлил шаг, задумался. Решил, взял от окна легкий стул и сел к столу, напротив племянника.
- Ты бы лучше пошел наверх.
Покашливает.
Антон думает, что дядя может сказать еще? Подождал Семен, пока тик отпустил его, и продолжал:
- Я ничего не знал. Только сегодня узнал. Что это у вас? Из-за чего? Ты бы пошел туда... Все бы устроилось... Я ведь всего не знаю... Может быть, она сказала тебе что-нибудь... такое... Но ведь... она мать. Это ничего. Это так. Мать может сказать. Да ты бы лучше сел. Так лучше говорить. Нам поговорить нужно.
И замолчал, скосил глаза. Не глядел на Антона, когда говорил. А говорил тихо, ласково.
И долго молчал. И разглядывал Антон дядин блестящий череп, далекие глаза, горбатый нос, красно-рыжие усы, красно-рыжую бородку. Подстрижены аккуратно, как нужно. Как кому-то зачем-то нужно. И усы, и бороду ему давно подкрашивают и искусно: оставлено немного седых волосков.
Замолчал Семен, глядя куда-то вкось. Ничего не видит. И глядит на него сверху Антон. Глядит стоя. И думает о том, что вот дядя Семен единственный из них, который ему не противен. Единственный, если не считать того. Но Доримедонт скоро умрет. У него рак в кишке. Скупой умирает. Все знают, что он скоро умрет, но не говорят об этом. Скупой богаче всех, а об деньгах молчат, как будто их нет, как будто живут не ими, не для них.
Или забыл Семен Яковлевич, зачем пришел. Сидит. Молчит. Задумался. Антон отошел от стола, стукнул креслом. И дядя опять заговорил:
- Так нельзя. Нужно как-нибудь устроить... Да ты бы сел...
Он думал о чем-то. Его голос был такой, как будто он говорил издалека. И понял крестник, что Семен скоро умрет. Понял и испугался. Понял и обрадовался:
«Так вот чья смерть здесь бродит».
Шутила смерть, смеялась смерть весело в львиной комнате, в девственной. И являла свое присутствие глупенькой песенкой без слов человечьих, глупенькой песенкой, шуршащей о стены барельефные.
И ждал дядиных слов Антоша. Черные глаза его поняли близкую смерть дяди Семена. И когда увидел он, что Семен умрет, подошел он к нему вплотную и губами молчащими и недвижимыми сказал-помыслил:
«Ну! Да ну же! Скорей говори свою старую ложь».
Тогда тот заговорил, вертя головой.
- Э-э! Э-э! Я ведь не знаю, что у вас произошло... Я не знаю... Но мне твоя мать сказала, что эта девица... Что ее сестра... Дорофея Михайловна...
Он заплакал. Но ненадолго. Отерев платком лицо, задергался своим: э-э, э-э. И опять заговорил:
- Я знаю. Ведь теперь все другие. Вам другого хочется. Мы не так росли. Но я ничего не говорю, ты поди наверх, и все кончится.
Он говорил так и опять замолчал. Антон смотрел на дядю Семена, на этого маленького, худого человека в пиджаке, смотрел на него и жалел его.
Вдруг Семен начал говорить иначе и заговорил, встал:
- А Судьба? А Судьба? А Бог? Матери нужно покоряться. Кто же как не мать! Я сам был, как ты. А теперь... А теперь...
Он опять заплакал. Но совсем ненадолго, только два раза всхлипнул. И, оправившись, начал говорить: о женщинах, об их коварстве. Но он говорил о своей жене. Забывая все, что не она, часто повторял:
- Ты ведь знаешь... Ты ведь и сам знаешь...
На миг случайно его глаза посмотрели в глаза крестника. Вероятно, это было смешно львам стенным. Сделали каждый свою гримасу. Но гримасу, усиленную неожиданностью. Но это был миг.
Говорил Семен о своей несчастной жизни. Говорил нескладно и совсем забыв те слова, которые нес сюда. Он был впервые таким перед племянником. Но говоря, он не смотрел в его глаза. Он говорил горячим голосом, говорил кому-то, кого-то глазами ища беспокойными, смотрел в открытую дверь, в тьму. И еще раз понял Антоша, что дядя скоро умрет. Но и еще одна мысль проползла через мозг. Семен говорит, говорит, судорожно откашливаясь, а племянник ходит по комнате, не видя его. Будто идет не по комнате, а туда, в далекое, и ему страшно. Вот помыслил думами помутившимися от говора всхлипывающего дядиного.
«Вот иду, кружусь по склепу. Но петли моих следов развяжутся. И это будет прямой, далекий путь. И к чему городить свою чепуху? Не нужна мне его откровенность... Еще расплачется опять. Кисляй. Чепуха его глупое несчастье».
Но все говорит, говорит. И как бы откашливается.
- Э-э! Э-э.
И вдруг сразу оборвал. И обычным голосом:
- Который же час? У тебя есть часы? Как! Двадцать минут. Как же это я...
Держа в руке свои маленькие золотые часы, идет к двери и говорит:
- Ну, прощай... Ты посвети мне. До лестницы. Нет, лампу возьми. А там я уж со свечой.
Его свеча в высоком подсвечнике прыгает, когда он зажигает ее.
X
- Здравствуйте, ваше превосходительство. Как делишки во вверенном попечению вашему заведении?.. Эй, ты! Никого больше не принимать. После завтрака - карету. Ливрейного на козлы! Кушайте, ваше превосходительство.
Чуть привстал в кресле со спинкой высокой важный Корнут, руку через стол гостю протянул. И к старухе древней, в шелковом плате, в темном за столом сидящей, гость почтительно подошел.
- Как здравствуете, Домна Ефремовна?
Чуть пониже голову трясучую нянька склонила.
- Благодарствуй, батюшка!
А кресло ее такое же, как у барина ее, у Корнута Яковлевича. Остальным, кто за стол сядет, стулья поставлены с сафьянной обивкою, без локотников.
- Как же, Корнут Яковлевич? Может, мы и оформим обещание ваше... Благодетельное обещание ваше.
Это превосходительный после трудно придуманных слов многих, на которые никто не откликнулся.
- А вы уж лучше, ваше превосходительство, к ужину заезжайте. Тогда я по поручению Корнута Яковлевича и не то еще вам оформлю. А в настоящее время не до того нам.
Сказав, отпил и причмокнул нотариус Гервариус, на Корнута глаза скосил. Хозяин от стакана глаз не поднял. А в стакане красное вино. Усы покручивает.
Под дубовым потолком высоким молчание людей впитывают радостно стены, старыми гобеленами украшенные. Про те гобелены брат Макар не раз говаривал, не завидуя:
- Дрянь линючая. Выкинь! Ведь и тебе эти тряпки не нравятся.
Радостно помолчали теперь стены, тканьем старым украшенные, и услышали:
- А и взаправду, батюшка. Чего тебе здесь сейчас? Али не знаешь: день ноне особенный. К ночи жалуй, к ночи. К ночи вашего брата эк сколь ожидаем. Еще коли встрешь кого, сюда гони. Шампанским тебя угостим.
Устала нянька древняя. Глаза закрыла. Голова трясучая на грудь пала.
Хохочет-давится нотариус Гервариус:
- Уж не вам ли это она, ваше превосходительство? Уж не вам ли?
Ни слова не говорил Корнут, пия вино свое. Никому не говорил.
Будто не слышал. И даже дремотными стали глаза его. Однако, когда вскоре стал прощаться превосходительный, сказал Корнут, левую руку в локотник уперев: