В даль заоконную вглядываясь, быстро так, даже злобно проговорил. Здоровая злоба здоровой юности. И опомнился. И похолодел. Оглянуться в комнату страшно и стыдно. А там за спиной его в комнате тихо. Будто нет Нади. Будто ушла давно. Секунды издевающиеся тучами пестрыми из ночи через стекло оконное летели туда в молчащую пропасть комнаты. Будто дверь скрипнула. Нет. Не похоже. А! И сорвался. И через пропасть бездонную кинулся к ней, как Каин Авелем убитым назад позванный.
И руки рыдающей целовал, на цветы ковра у ног ее опустившись. Руки белые, говорящие, с ноготками такими красивыми. Руки ни разу доныне не виданные. И говорил слова быстрые, шепотные, страдающие.
- Нет. Не она. Не сестра. Другая Надя.
И скоро успокоилась. И рук не отнимая, дождливо-солнечным лицом к нему склонилась.
- Ну, что ты, милый... Уж я смеюсь.
И на цветах ковра сидел, счастливый, вдруг смолкший. И мыслил сбивчиво:
«Так ли ей сказать? По-новому, по-вчерашнему ли? Или так?»
О, какой весело-молодой был. Вчера еще лишь задорный мальчишка.
И сказал, улыбнувшись:
- Вот как мы пошутили!
Но близкие руки эти невиданные. Но лицо, солнцем дождь сгоняющее. Но глаза, неведомую ему тайну знающие. Первые женские глаза. И зашептал запоздавшим шепотом:
- Надя, Надя. Милая, милая. Как полюбил я тебя, Надя.
Послезакатный Эвр[5] позвенел стеклами.
Помолчала. Ответила раздумчиво, послеплачно:
- Ты ведь мой. Ты не ихний.
Вспоминала нелепое детство; страшные годы пробуждения, ночные голоса, ночные видения.
А он, юной веселостью недавнею смелый, сегодняшним новым испуганный, вчерашнее возрождает, вечернее.
«И пусть оно, вчерашнее, ныне расцветет уже».
И сказал:
- А ты меня полюбила?
- Кого же мне любить здесь? Вот я рада. Ты теперь хороший.
И ревностью ли, чувством незнакомым, гордостью ли оттуда, оттуда, издалека идущей, сказал:
- Меня говоришь, любишь? Не меня любишь. От зверинца от нашего отвыкла. Любить тебе охота теперь. Три года ты без зверинца. Три года. Я вот немного дней, и то как новый. В Лазареве по летам отдыхал, правда. Да все же не то. Незримо - ха-ха - комендант всюду. Лошади да стройка. Стройка да лошади. А то сам нагрянет. Все вверх дном. А ты три года. Сердце у тебя стало человечье. Всех ты любишь. Вот и кикимору любишь. Ну, и меня любишь.
Хлестал себя словами больно.
- Что говоришь? Ведь брат ты мне.
- А! Брат! Так ты меня так же, как Яшку любишь?
Губу прикусила. Брат от нее чуть отклонился, с цветов ковра не поднимаясь.
- Да не то совсем. Я тебя и там, и в крепости, больше тех любила. Помнишь, из комнаты твоей меня Эмма гоняла.
- Что крепость! Другая ты теперь. Новая ты совсем. Ведь не узнал тебя. Не узнал, а как будто нашел. Нашел чужую и полюбил. А ты не любишь...
Шепотом обрывающимся договорил. И руки свои опять с ее руками милыми слил, душе прошептав:
- Отдохни.
- Витя, Витя! Зачем? Ведь говоришь и сам не веришь. Ну, пойди сюда, глупенький. Давай, поцелуемся.
И тихо-радостно Виктору и будто обидно: очень уж просто и не стыдясь сказала. И хотел было лицо к лицу ее милому, к склоняющемуся, не приближать, а так же вот у ног сидеть, и говорить-упрекать-жаловаться ласково. Но губы губ коснулись. И так по-началу обычно. Брат с сестрой поцеловались. Но вот поцелуй не обрывается. Голова Викторова на коленях сестры успокоенно-трепетно глаза закрыла, губами губ Надиных касаясь. Склоненная тихая Надя, алость губ проснувшихся губами сухими горячими чуя, сквозь веки опущенные сказку красную видит бездумно. И недвижно длят. И молча плывут по неизведанному. И боятся мыслить о конце мгновения.
И уже задыхались короткими дыханиями, и уже дрожали губы.
И потом, друг в друга глядя задумчиво и не стыдясь, меж долгими молчаниями простотою и любовностию говорили.
- ...Хорошо с тобой.
- ...Будем любить друг друга всегда.
- ...Да. Всегда.
- ...И не вернусь я больше в крепость, Надя. И в университет в этом году не поеду. С тобой здесь останусь. Год - куда ни шло.
- А что там скажут?
- Ну их! И не говори. Знаешь, не будем о зверинце никогда говорить. От этих разговоров душа как конюшня делается. Или как кабак. Или как черт знает что.
- Конечно. Только, как же ты здесь останешься? Да тебе просто денег не вышлют больше. Или забыл?
- Молчи. Не все же деньги. За его гроши в пояс ему кланяться! Мне с Яшкой по семьдесят пять рублей в месяц определил. Тоже не мильоны. Зарабатывают же люди как-нибудь. И я зарабатывать буду. И пошлю я завтра в крепость письмо: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор». Вот весело-то будет! Нет: Лучше телеграмму. А Зиночке письмо. Или Антоше. Велим им про все отписать, какой шум-гам в крепости подымется. Вот весело! Вот весело будет! Посмеемся мы с тобой.
- Смешной ты. Не будем, говоришь, про зверинец вспоминать. А сам про зверинец только и думаешь. Только и говоришь. А потом, какже здесь зарабатывать будешь? Гидом, что ли, заделаешься? А, впрочем, мы с тобой поделимся. Я с Жолишкой в другой номер перейду. Повыше, где бацилл меньше. Здесь. Рядом. Или Жолишку совсем прогоним. Нам и хватит. Только ведь, когда в крепости про то узнают, сократят они нас как-нибудь. Комендант скажет...
- Верно. Верно. Дурак я. Только знаешь: скоро у нас деньги будут. Совсем скоро. И у тебя, и у меня. И у всех нас.
- Какие деньги?
- По двадцать тысяч.
- Откуда?
- Не хочу я. Не могу я говорить. Только совсем скоро.
- В чем дело?
- И не проси. Я и не хочу, чтоб они, те деньги, скоро были. Ничуть не хочу, чтоб скорее. Только будут. Уж верь и не спрашивай. И не придется мне гидом быть. Только - не спрашивай.
- Ну, секрет так секрет. И у меня, говоришь, будут?
- И у тебя.
- Двадцать тысяч?
- Двадцать тысяч.
- Что же мне на них купить?
Смеется Надя.
- А мы на них жить будем. И ты от комендантовых денег откажись; телеграмма такая, значит, будет: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор. Надежда».
- Ха-ха! Виктор, не смеши Надежду. Ей вредно. Закашляется.
- И будем мы, Надя, на те деньги жить-поживать вместе, без Жолишки, конечно. Или пусть Жолишка. Мы ее в экономки разжалуем. Тебе в Россию зимой нельзя. Я за полгода французский подучу. В детстве ведь я на нем, как на родном, болтал. Подучу, и в парижский университет. Тебе в Париж можно?
- Ну, нет. Не моя зима.
- В Париж нельзя - другой город найдем. На то география. Ведь не клином же свет сошелся в этой курортной дыре. А про крепость и про весь зверинец ты правду сказала. И думать не хочу, а думается. Так и сверлит... Так и сверлит... Да. Про деньги про те. Правда, есть тут загвоздка одна. Годы наши малость не подходят. Ну, да я узнавал. Трудно, убыточно. Но не безвыходно.
- Что ты городишь?
- Не спрашивай! Не спрашивай!
Руками затряс, рук ее милых из своих не выпуская.
И посмеялись. И помечтали. И хотелось опять и опять так поцеловаться. Но духи крепости далекой под косым потолком в тучу сбились. Но смех, словами шутливыми порожденный, тут же, над ними, над братом с сестрой порхает, смотрит.
Попробовал Виктор после молчания мгновенного. Чужим голосом сказал:
- Давай, по...
И кашлянул сухо. И другим, но все же чужим голосом, заглянув в угол, докончил:
- Давай, поглядим в окно.
Руки ее отпустив, поднялся-встал. К окну подошел. Занавеску отвел. Подошла тихо. Ночь лунная, дома белые в сказочном, в лунном глазам их показывает. И море сине-черное, серебристым столбом вибрирующим разрезанное. И берег моря так искусственно прямой для чего-то. И невечные там постройки, ненужно прельщающие, зазывающие однодневок.
- Конфетно здесь у тебя. Жизни нет. Декорация для богатых. Вон там, смотри, шалопаи белые на скамейке сидят, сигары курят. Красиво, но зря все. Вот у нас в Лазареве вкруг огорода бронзовую решетку этим летом поставили. Пока фундамент выродили, все эти там артишоки, да огурцы и что там еще - все повяло. Захламили. Садовник плачет. Не нужно, говорит. К чему? И дальше, говорит, ничего не вырастет. Под бронзой фундаментище вон какой. Солнцу доступа нет. Коменданту отписали. Не суйтесь, отвечает, не в свои дела; Знобишин лучше знает; да и я тоже; а в огороде чтоб росло все, что полагается. На то вам журнал выписан. То же и здесь. Все для виду. Будто для людей, как там стена для огурцов. ан не для людей.