не восхощешь, спасти для жизни земной. Раба Виктора направь, Господи, на стезю правую. Не грешна более, нет гнева против него. И прощаю. Прощаю. Как той прощаю, пред Тобою, о Господи, предстоящей. Но направь, направь на стезю. Изыми, Всеблагий, к первенцу из сердца матери злобу. Рабов своих Зинаиду и Константина не попусти...
- Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Где Раиса Михайловна? Где? Наверху, что ли...
Гул голоса испуганного, вихрем по дому несущийся. С колен не поднялась. Вдохновенно пронзила взорами доски икон:
- Спасите его, спасите! Из души его изымите страх греховный. Раба Макара, великомученице Пантелеймоне, в молитвах своих помяни. Рабу Макару верни разум светлый, о, Господи.
Ниц пала. Великомученику тропарь наизусть шептала:
- ...сокруши и демонов немощные дерзости... Того молитвами спаси души наши...
Слыша Макара Яковлевича крик уже близкий, вышла. И из спальной вышла.
- Раиса Михайловна! Раиса Михайловна? Что у вас тут делается? Что?
Да что такое?
- Опять звонок! Опять кто-то ломится. Куда вы всегда пропадаете? Лакеи ничего не понимают. Того гляди, впустят кого-нибудь.
- Да кого же? Ведь, сказано...
- Это черт знает что... Я звонки сниму. Не могу я. Боюсь я. Ни минуты покоя. Сказано: никого...
- Никого и не пустят, Макар Яковлич.
- А вдруг пустят... Боюсь я. Боюсь, Раиса Михайловна.
- А вы не бойтесь, Макар Яковлич. Вы бы пошли помолились. Акафист...
- Акафист! Скучно мне так. А вы соборных позовите. Я с хором молиться люблю. Пусть всенощную...
- Хорошо. Сегодня хотите?
- Сегодня? Почему сегодня? Лучше завтра. Суббота.
- Хорошо, Макар Яковлич.
- Хорошо, хорошо! А тут в дом ломятся... Уследить не можете. Звонки какие-то... Не самому же мне всюду... Помочь человеку надо... Работаешь, работаешь... Уйду я из этого дома... Справляйтесь, как знаете...
Плачущим голосом, но громким, говорил-жаловался. Слезливо вздохнул, рукой махнул и побежал. Издалека уж:
- Садовника ко мне! Садовника лазаревского! Каналья этот дров на свои дурацкие оранжереи изводит чертову прорву!.. Я ему покажу. Позвать этого Мейера!
Юбками шелковыми шурша, шла обратно. Но вместо слезы молитвенной и чуть гневной слеза беспомощности. И слеза страха нелепого. И кто-то, в шутовской наряд одетый, на белом лице рот бессловно открывая, вился вокруг нее, руки простирал, когда шла Раиса Михайловна наверх, к дочерям. Белый в пестром наряде шут не глазам, но душе хозяйки чудиться стал в стенах дома ее недавно. Не страшилась. Скукой тягостной и тоской глядела сквозь него. Но ныне на лестнице увидела сына Антона. Здоровый, навстречу идет, спускается. А лицо его, как лицо Виктора. Виктора Раиса Михайловна много лет не видала. Но сейчас увидела лицо Антонове его лицом, таким, каким представляла себе второго своего сына. А думала о нем часто за те дни, когда он в гостинице жил. Да и видала у Яши недавний портрет Виктора.
- Господи, оборони. Господи оборони.
Крестилась, заставляя себя одолевать ступени лестницы. То было первым видением явным Раисы Михайловны.
Пропал. Не оглядывалась. И тщилась ни об Антоне не мыслить, ни о Викторе, входя к дочерям. Но с Зиночкой покорной, слова говоря ненужные, беседовала напутственно с Антоном, с сыном, дерзнувшим на страшный грех, с сыном отходящим в мир иной.
- Приедет ли? Да нет. Зачем отпустила? Зачем?
Живого хотела видеть или мертвого. Все равно. Любила Антона уже не как детей своих живых.
А Антон в Лазареве весну встречает. Последнюю земную. В дому большом комната Антону одна, четыре стены. Не ходит Антон. Лежит. В кресло посадит человек, к нему приставленный, и опять на кровать уложит. А в кресле когда, у окна, весело Антону и радостно. Реку могучую с горы высокой видно. Там внизу снег еще. Холодно у реки. А здесь зазеленело. Да и елок много в саду и пихт всегда живых.
О Викторе думает о далеком. И сладка греза. О Дорочке думает:
- Зачем же вышла замуж за этого учителя? Она ведь меня любила... и Виктора. А вышла замуж. Так не надо. Но я всего не знаю. Может быть... Нет, все-таки пусть бы не выходила замуж. Дорочка, зачем же ты так? Ты бы, Дорочка, лучше ко мне сюда приехала. И письмо такое написала... Любишь? Нет, это как-то не так. И все у нас не так...
Поп Философ заходил. Давно уж вместо попа Ивана поп Философ. Веселило Антона имя это. Несуразный поп, большой, лохматый, в раскачку ходит, руками размахивает. Радостный.
- Я семинарии не кончил, но extemporalia[18] сам себе доныне заказываю. А уж стишки как люблю.
Пил громко чай, в большом дому в комнате Антоновой сидя. Потом шел во флигель к управляющему пить водку.
- Ну, а как же, батюшка? Илья-то пророк на небо взят живым?
- Живым.
- И с конями?
- И с конями, и с колесницею.
- А кони живые были?
- Кони? Того не сказано.
- Но, ведь, живого они его везли и колесницу в придачу... Стало быть и кони живые. Как, отец Философ?
- Да, стало, живые.
- А коли кони живые на небе, то откуда овес им там?
И разводил руками отец Философ и говорил, горбясь:
- Откуда? Откуда? Все это ересь. И ереси этой пошло ныне...
Управляющий и конторщики рады были отцу Философу всегда.
- А правда это, отец Философ, что молодой наш барин руки на себя наложил?
- Это Антон-то Макарыч? Побойтесь Бога. Сплетня, сплетня. Видел я раз в городу картинку святую: висельник изображен. Так лицо у его, как у диавола. И язык вот этак на сторону...
- Так то удавленник. А наш-то...
- А что говорю! У нашего-то, у Антона-то Макарыча, лик светлый...
А в большом дому тосковал Антон. Тосковал светло, радостно. Стены городской комнаты львиной отошли. И отлетели сны тамошние. Но не сознавал того. А радость весны здешней сознавал. Предсмертно ликовал и мыслью-памятью хотел закрепить мгновенное свое. Но молчала память. А когда говорила - говорила-шептала ненужное. С того дня, с того самого дня, когда Виктор велел, стали мысли Антона, как паутина в лесу; разорванная упавшей сухой веткой паутина. Туда-сюда паук бежит, давнишнего привычного ищет, не видит ничего и назад идет.
- Виктор издалека приехал. Это он ко мне приехал. И каждый день заходить обещал. И заходил. Сколько раз Виктор был? Первый раз с Дорочкой. А потом один уж. Да заходил ли потом? Да, да, как же! Говорили много. О жизни говорили, и о смерти, и о Боге, о Том, Который в небе, о хозяине душ. Зачем Виктор Дорочку учителю отдал?
Приходили и отходили дни весенние. По ночам мыслью умирающею славил Бога. Тропа, на небо ведущая, прямая стала и светящаяся. Когда часами чуть сильнее бывал, письма писал к Дорочке. Но в конверты письма те не запечатывал, а так куда-то они пропадали. И строки стихов печальных бывали в письмах тех. Однажды после полудня у окна сидел. Дивился.
- Зачем это крестьяне с села в сад пришли?
Много их было. Молча в толпу плотную собрались. Громко заговорив что-то, руками махая, к дому пошли. Остановились. И замолчали опять, на окно Антонове глядя. Вышел один чернобородый вперед и бойко заговорил, и лицо злое было. Слов не расслышал Антон: окна в дому еще по-зимнему с двойными рамами. Прибежал управляющий, руками замахал тоже, на крестьян кричал. Дворня сбежалась. Из сада гнать тех стали. Шумно вдруг. Слова-крики, отдельно вырывавшиеся, в комнату влетали.
- Ты, черт, полегче! Расшибу!... Чего, братцы, на них смотреть...
Разглядел Антон в толпе и людей незнакомых, не с Лазарева села.
И одежда не крестьянская. Подумал:
- Должно быть, из Богоявленского с кожевенных заводов.
У калитки из толпы, дворней теснимой, вырвался чернобородый, крича голосом истошным. Люди от него в стороны кинулись. Руку поднял.
- Да это нож у него... Или коса, что ли...
Старшего конторщика догнал прыжком тяжелым. Повалились. Скоро поднялся чернобородый. В развалку шага три, и встал, голову опустив, ни на кого, не глядя. А конторщик лежит. Обступили. Склонились. Кто-то шапку снял. Крики ли сдавленные, слова ли несвязные. Толпа прочь из сада кинулась бегом. Чернобородый шагами медленными, тяжелыми пошел за толпой, головы не поднимая. Четверо на него из дворни навалились. Кушаки снимали, вязали. Увели. Четверо же конторщика понесли. За ноги взяли и за руки. Капала на дорожку кровь.