Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна.
«Эк богослов у нас проявился, – думала она, перетирая чайную посуду. – Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, Бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет – никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… А что за тайности с ней, что за разговоры!.. Книжки какие-то все, вчера про каких-то «Божьих людей» все рассказывала. Что за «Божьи люди» такие? Все мы Божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу выходит Богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу – да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, – ног не унесешь… О Господи, Господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй, хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтоб о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать, и покрикивать.
Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата – кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали б у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильных, ни на лесном дворе вот уже два месяца с великого поста громкого слова не слышно. Все присмирели, все бродят как тени ни живы, ни мертвы… Такое время было: пролетье[405] проходит, петровки на дворе, а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы[406] померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами – плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники – буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть.
Пришел Троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером Троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе – тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо:
– Корней Евстигнеев приехал.
– Как? – вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. – Что случилось? Что ж он нейдет?
– Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти, – опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев.
– Это что за новости! – зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. – Тащи его сюда!
Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но…
– Успеешь! – Смолокуров гневно крикнул. – Корнея зови!
Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился.
– Ну? – крикнул раздраженный Марко Данилыч.
– Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним… – пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев.
– Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! – во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну.
– Сыро что-то становится, – вставая с места, сказала Марья Ивановна. – Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется.
И, взявши Дуню под руку, скорыми шагами пошла из саду, за ней тихими неровными стопами поплелась и Дарья Сергевна.
Увидев, что хозяин один в саду остался, Корней бегом подбежал к нему. Василий Фадеев пошел было за ним вслед, но тот, грубо оттолкнув его, запер калитку на задвижку.
– Чего толкаешься! – вскинулся на Корнея Фадеев. – Чать надо самовар принять да посуду.
– А ты ухай, да не бухай, – с наглой усмешкой молвил Прожженный. – Убрать поспеешь, а ежели вздумаешь уши навостривать, так я их тебе засвечу, – прибавил он, поднимая увесистый кулак.
– Это что такое? – вскрикнул Марко Данилыч, завидев Корнея. – От делов уехал без спросу, да и глаз еще не кажет… Сам хозяин изволь к нему бежать… Я, брат, этого не больно жалую.
– Ругани-то я много слыхал, меня руганью не удивишь, – сердито пробурчал Корней Евстигнеев. – Чем бы орать, лучше путем спросить, для чего я, побросавши дела, наспех приехал.
– Что случилось? – уж без задора, но с тревожным беспокойством спросил Смолокуров. – Орошин, что ли?.. Аль еще что накуролесили зятьки доронинские?..
– Иная статья, – прищурив глаза и закинув руки за спину, промолвил Корней.
– Да говори же толком, леший ты этакой! Морить, что ли, вздумал меня? – во всю мочь закричал на него Смолокуров.
– Мокей Данилыч велел кланяться да про здоровье спросить, – с хитрой улыбкой протяжно проговорил Прожженный.
Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уж брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней!»
– Что за рыба принесла тебе поклон от покойника?.. Тюлень морской, что ли, с тобой разговоры водил? – захохотав недобрым смехом, сказал Марко Данилыч. – Сорока на хвосте басню принесет, а он в самое нужное время бросает дела и мчится сюда без хозяйского спросу!.. С ума ты, что ли, сошел?
– Не сорока мне вести принесла, а Хлябин Терентий Михайлович, что тогда на «беленького» с ним ездил, – сказал Корней. – Привез я его, пущай сам расскажет.
– Что за Терентий такой? – спросил Марко Данилыч.
– Из здешних местов он будет, – ответил Корней. – Оттого и кучился мне довезти его со сродниками повидеться. Летошним годом он от басурманов утек, а Мокей Данилыч и до сих пор у них в полону. Кликнуть, что ли, его, Терентья-то?
– Пошли, – немного повременя, сказал Марко Данилыч. – А сам ступай отдыхать, надобен будешь – кликну.
Вышел из саду Корней, а Марко Данилыч, склонивши голову, медленными шагами стал ходить взад и вперед по дорожке, обсаженной стоявшею в полном цвету благоуханной сиренью.