И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
– Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
– А ведь он славный!
– Кто? – спросила Лиза.
– Да он.
– Кто он?
– Дмитрий Петрович!
Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
– Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа.
– А ты раздевайся-ка с Богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза.
Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыне нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
– Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
– Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
– Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, – отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар, и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами подошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса.
«Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, ни минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и Богу усердней молись».
«Замуж! – подумала Дуня. – Замуж!.. Да как же это?..»
Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает:
«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»
И слезы закапали на колечко. «Да разве может это статься? – думает Дуня. – Господи, Господи! Что ж это со мной?»
А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.
«Стань на молитву и Богу усердней молись! – опять приходят ей на память слова доброй Груни. – Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю свою».
«Стану, стану молиться… – думает Дуня. – Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»
И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.
Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».
И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвою молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы Господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба Божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.
Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их – душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.
«Благословляет Бог!» – подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.
– Боже, милостив буди ко мне! – шептала она.
И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.
А куда девались молодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Велика пречиста пришла[148], день госпожин. Из края в край по всей православной Руси гудят торжественно колокола, по всей сельщине-деревенщине, по захолустьям нашей земли с раннего утра и стар, и млад надевают лучшую одежду и молитвой начинают праздник. В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать, да третье засеять; но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя: Велика пречиста на другой год не даст урожаю. Оттого церкви, обыкновенно пустые в летние праздники, в тот день полнехоньки народом, а в раскольничьих моленных домах чуть не всю ночь напролет всенощные поют да часы читают. На Горах по дальним от городов захолустьям справляют в тот день «дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки». Сжав яр без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку»[149], а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник». Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено». В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые – милости просим откушать, нового хлебца порушать». А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом, с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» – кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает: