Схватившись за локотник кресла, Самоквасов тихо промолвил:
– Неужто вправду?
– Правда, благодетель, истинная правда. Что же мне хвастать?.. Из-за чего?.. Не сама она творила да пустяшные слова говорила – бальзамчик говорил… – равнодушно промолвила мать Ираида.
– Неужто вправду? – еще тише повторил Петр Степаныч.
– Что же делть, благодетель? Скука, тоска, дела никакого нет, – молвила мать Ираида. – До кого ни доведись. Она же не то чтоб очень молоденькая – двадцать седьмой, никак, весной-то пошел…
Головой только покачал Петр Степаныч. «И я тому виной… – подумал он. – Ах ты, Фленушка, Фленушка!» И лицо его потускнело.
– До кого, батюшка, ни доведись, до кого ни доведись, сударик ты мой!.. – продолжала между тем мать Ираида. – Соблазн, искушение, а враг-от силен… Ох! – вздохнула мать казначея. – Про себя как вспомянуть, что со мной было перед постригом-то!.. Вот уж теперь без году тридцать лет прошло, как вздела я иночество, а была тогда еще моложе Флены Васильевны – на двадцать втором годике ангельского чина сподобилась я, многогрешная. Тетенька была у меня, в здешней обители жила, старица была умная, рассудительная, все ее почитали – уставщицей при моленной была. Родом мы, сударь, дальние, из-под Москвы, гуслицкие. Родитель помер, осталась я круглой сиротой, матушку-то взял Господь, как еще я махонькой была; брат женатый поскорости после батюшки тоже покончился, другой братец в солдаты ушел. Опричь снохи да ее ребятишек, племянников, значит, моих, на родине у меня ни души не осталось из сродников. Ну, известно, каковы снохи живут – богоданны-то сестрицы, – крапива жгучая. Нет ни нужды, ни заботы ей, что золовка не ела – сохни, издохни, ей все нипочем… И бывала я, сударь, по целым дням не пиваючи, не едаючи. А мне всего только семнадцатый годок о ту пору пошел. Была я перед снохой как есть безответная… В то кручинное, горькое безвременье много я бед приняла, много слез пролила. Больше года со сношенькой маялась, дольше стерпеть не могла, уехала к тетеньке горе размыкать, да вот и осталась здесь… У тетеньки под крылышком жизнь была мне хорошая, а все-таки хотелось, грешнице, вольной волюшки, не могла я мира забыть… Всего на уме тогда перебродило… А тетенька меж тем захирела – годы брали свое: на восьмой десяток тогда она поступила. Стала слезно меня уговаривать, надела б я на себя иночество, прочное бы место получила в обители. Не то ведь я гостья, не обительская белица, «убирайся, скажут матери, на все четыре стороны». Знала я это и то знала, что негде будет мне головы приклонить. А мир смущает да смущает, вольной волюшки хочется… А тетенька все хуже да хуже, молит, просит меня ангельский образ принять… Игуменья, мать Феонилла была тогда у нас, тоже уговаривает меня. Бывало, поучает, поучает от Святого писания, да иной раз, как не слушаюсь, и пригрозит. Нечего было мне делать, хоть виляй, хоть ковыляй, а черной рясы не избудешь… Дала согласие, девять недель только сроку попросила… Дали… И что я в те девять недель перетерпела, что перенесла, рассказать тебе, благодетель, невозможно… Тоска со света вольного!.. Господи, думаю, хоть бы за пастушонка какого, хоть бы за старика-калеку богаделенного выйти!.. Своим бы домком только пожить, свое бы хозяйство держать, ни из чьих рук бы не смотреть!.. Тоже в колодце хотела топиться, тоже проклятым винищем пытала тоску залить… Голоса даже слышались мне: «Пей, гласят, пей – пройдет тоска…» А те голоса и та тоска и винное забытье – все от врага. Обидно ведь ему, супротивному, ежели человек, особливо в молодых годах, ангельский чин восприемлет. Всячески действует он, окаянный, тогда. Так и Флены Васильевны дело – идет она, голубушка, к тихому невлаемому[221] пристанищу, ну враг-от ее и смущает… Пострижется, легче будет, – знаю по себе. Хоть тоже станет враг искушать – он ведь не дремлет, – а все-таки не в пример легче будет ей, голубушке… Ох, уж этот враг рода человеческого!.. Денно и нощно стреляет он демонским своим стрелянием, денно и нощно смущает нас, многогрешных!.. Особливо нас, ангельский чин восприимших!.. К мирскому-то человеку по одному ведь только бесу сатана приставляет; а к приявшему ангельский образ – по десяти. Так и в писании святых отец говорится… Ох, жизнь наша, жизнь!.. Думаешь, легко житие-то наше иноческое?.. Так тяжело, так тяжело, что тяжеле его и на свете нет ничего!..
И половины речей многоглаголивой Ираиды не слыхал Петр Степаныч. Теперь как день стало ему ясно, что Фленушка дошла до отчаянья ввиду неизбежной черной рясы.
«Хоть теперь она и не мирская девица, – думает он, – но как любимица властной игуменьи, живет на всей своей воле, а надевши манатейку, уж нельзя ей будет по-прежнему скакать, песни петь да проказничать… Тогда, хочешь не хочешь, смиренницей будь. А это ей хуже всего!.. Как переломить себя, как на другую стать себя переделать?.. Нет, надо, во что бы ни стало надо вырвать ее из обители, пока совсем она не погибла… Пойду уговаривать!.. В Казань увезу, женюсь!.. Пой, веселись тогда, Фленушка!.. То-то будет житье, то-то будет счастье!..»
Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий, миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятия… «Ох, было, было времечко!..» – думает он.
«Какими бы речами уговорить упрямую, несговорчивую, чтобы бежала со мной сегодня же и не куколем, а брачным венцом покрыла победную свою голову?.. Упряма – и в малом ее и в большом любит она на своем поставить!..»
Так думает, стоя перед задним кыльцом Манефиной кельи, Петр Степаныч. А сердце так и замирает, так и трепещет…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В то самое время, когда, утомленный путем, Самоквасов отдыхал в светелке Ермила Матвеича, Фленушка у Манефы в келье сидела. Печально поникши головой и облокотясь на стол, недвижна была она: на ресницах слезы, лицо бледнехонько, порывистые вздохи трепетно поднимают высокую грудь. Сложив руки на коленях и склонясь немного станом, Манефа нежно, но строго смотрела на нее.
– Ради тебя, ради твоей же пользы прошу и молю я тебя, – говорила игуменья. – Помнишь ли тогда на Тихвинскую, как воротились вы с богомолья из Китежа, о том же я с тобой беседовала? Что ты сказала в ту пору? Помнишь?..
– Помню, матушка, – чуть слышно промолвила Фленушка.
– Сказала ты мне: «Дай сроку два месяца хорошенько одуматься». Помнишь?
– Помню, – прошептала Фленушка.
– Исполнились те месяцы, – немного помолчав, продолжала Манефа. – Что теперь скажешь?
Молчит Фленушка.
– В эти два месяца сколько раз соглашалась ты приять ангельский чин? – продолжала Манефа. – Шесть раз решалась, шесть раз отдумывала… Так али нет?
– Так, – едва могла промолвить Фленушка, подавляя душившие ее слезы.
– Решись, Фленушка, поспеши, – ласково продолжала свои речи Манефа. – Не видишь разве, каково мое здоровье?.. Помру, куда пойдешь, где голову приклонишь? А тогда бы властной хозяйкой надо всем была, и никто бы из твоей воли не вышел.
– Ох, матушка, матушка! Что мне воля? На что мне власть? – вскликнула Фленушка. – Что за жизнь без тебя? Нищей ли стану, игуменьей ли, не все ль мне одно? Без тебя мне и жизнь не в жизнь… Помрешь, и я не замедлю.
Так отчаянным, надорванным голосом говорила, горько плача, Фленушка.
– Един Бог властен в животе и смерти, – молвила на то Манефа. – Без его воли влас с головы не падет… Премудро сокрыл он день и час кончины нашей. Как же ты говоришь, что следом за мной отойдешь? Опричь Бога, о том никто не ведает.
– Не снести мне такого горя, матушка! – тихо промолвила Фленушка.
– Хорошо… – сказала Манефа. – Так не все ли ж тебе равно будет, что в белицах, что в черницах дожидаться моего скончания?.. Примешь постриг, и тогда тебе будет такая же жизнь, как теперь… Одежда только будет иная… Что бы с тобой ни случилось, все покрою любовью, все, все… Не знаешь ведь ты, сколь дорога ты мне, Фленушка!.. А если бы еще при моей жизни-то, под моей-то рукой начала бы ты править обителью!.. Все бы стало твоим… Нешто в мир захотела? – прибавила, помолчав немного, Манефа, зорким, проницательным взором поглядевши на Фленушку.