Пал Алеша, и одолела сила якимовская. Ровно овечье стадо, вогнала она миршенцев в село, и на улице еще долго колотила их.
Все остались живы, но все обессилели: кто без руки, кто без ноги, у кого лицо набок сворочено. Ночь кроет побоище и разводит бойцов по домам.
Каждый год на зелен покос потешные бои у миршенцев с якимовскими бывали. А кроме того, зимой каждый праздник от Крещенья до крестова воскресенья[385] кулачные бои бывали, но прежней вражды между ними не бывало. Жили в миру да в добром ладу, как подобает добрым соседям. Роднились меж собой: с охотой миршенцы брали якимовских девок – добрые из них выходили работницы, не жаль было платить за них выводное[386], но своих девок за якимовских парней не давали. Не то кручинило отцов и матерей, что их детище барской работой завалят, того они опасались, не вздумал бы барин бабенку во двор взять. Еще пуще боялись, чтоб крестьян не продал на вывоз он, либо не выселил в дальние вотчины – не видать тогда дочки до гробовой доски, не знавать и ей ни рода, ни племени, изныть и покончить жизнь на чужой стороне.
Про былую тяжбу из-за пустошей миршенцы якимовским словом не поминали, хоть Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор глаза им по-прежнему мозолили. Никому на ум не вспадало, во сне даже не грезилось поднимать старые дрязги – твердо помнили миршенцы, сколько бед и напастей из-за тех пустошей отцами их принято, сколь долго они после разоренья по миру ходили да по чужим местам в наймитах работали. Но вдруг ровно ветром одурь на них нанесло: заквасили новую дежу[387] на старых дрождях.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Раз летом в страдную пору, с котомкой за плечьми, с седой, щетинистой, давно не бритой бородой, с серебряным «егорьем» и тремя медалями на шинели, проходил по Горам старый, но рослый и крепкий солдат. К Волге служивый путь свой держал, думал сплыть водой до Перми, а оттоль на своих на двоих в Сибирь шагать на родину. Отслужив двадцать пять лет Богу и великому государю и получив «чистую»[388], пробирался он тысячи за четыре верст от полка своего. Никого из сродников не чаял встретить он на родине, а все-таки хотелось старому служаке хоть разок еще полюбоваться на родные поля, побродить перед смертью по родным лесам, на церковном погосте поклониться могилкам родителей, а по времени и самому там лечь.
Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный, – праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, и как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами:
– Ну голосина! – молвил дьячок.
– В любой собор в протодьяконы! – подтвердил пономарь.
– Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится – козел перед ним, просто смрадное козлище! – жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей.
– Эх, дернуть бы ему «многия лета» али «жена да боится своего мужа» – вот бы потешил! – тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил – подошло время «аллилую» петь.
Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке – деревенской перинке – после обеда поспать-подремать[389]. Служивый поблагодарил и хотел было ввалить котому на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести.
Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать.
– Тяжела служба-то ваша солдатская? – утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу.
– Как кому, – отвечал служивый. – Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело…
– А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, – пригорюнясь, молвила старостиха.
– Ничего, – ответил служивый. – Вся наша солдатская наука в том состоит: стой – не шатайся, ходи – не спотыкайся, говори – не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка… Известно – расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день – куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом.
Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит.
И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке[390] напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть. Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила[391].
Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли.
Базар уже разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать. Не все же дела да дела – умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем – с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела Богу помолиться не пустили, кто старинки держался – раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок – рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер.
– Отколь, господин служба, Бог несет? – ласково, приветливо спросил волостной голова.