– Да ты не смейся, – вскричал Веденеев. – Нечего сказать, хорош приятель. Ты ему про дело, а он на смех.
– А ты говори толком, – сказал Меркулов. – «Люблю сразу, люблю без лишних слов», а сам тянет околесицу, слушать даже тошно… Ну, распрастывайся!..
– Видишь ли что, Никита Сокровенный, – собравшись с духом, начал опять Веденеев. – Так как я очень тебя люблю, а еще больше уважаю, так и захотелось мне еще поближе быть к тебе.
– Как же это?
– Породниться.
– Как же нам с тобой родниться? – добродушно улыбаясь, спросил Меркулов.
– Высватай мне Наташу. Славно будет… – сказал Веденеев.
– Вот тебе на! – весело засмеялся Никита Федорыч. – Значит, мне свахой быть, говорить Татьяне Андревне: «У вас, мол, товар, а у меня купец, за нашу куницу дайте красную девицу, очень, мол, мы про нее много наслышаны: сама-де умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько…»
– Полно дурить-то. Ах ты, Никита, Никита!.. Время нашел! – с досадой сказал Веденеев. – Не шутя говорю тебе: ежели б она согласна была, да если бы ее отдали за меня, кажется, счастливее меня человека на всем белом свете не было бы… Сделай дружбу, Никита Сокровенный, Богом прошу тебя… Самому сказать – язык не поворотится… Как бы знал ты, как я тебя дожидался!.. В полной надежде был, что ты устроишь мое счастье.
– Пожалуй, закину словечко. Хоть завтра же, – молвил Меркулов. – Татьяне Андревне сказать? Нет – вот лучше будет: Лизе скажу, а она уж там все уладит.
– Пожалуйста, яви милость! – вскрикнул Веденеев и по-вчерашнему чуть не задушил приятеля в медвежьих своих объятьях.
На другой день вечером у Дорониных по уголкам две парочки сидели: два жениха, две невесты. А третья пара, Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной, глядя на них, не нарадовались.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чуть брезжится сырое, холодное утро. Темно-серыми тучами кроется небо, кругом к непогоде его замолаживает[209]. Белым туманом дымятся поля, луга и болота, ровно сквозь падымок[210] тускло виднется лес вдали. Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокреты, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клубом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску.
По грязному скользкому проселку медленно катятся густо облипшие глиной колеса небольшой тележки, запряженной парой доброезжих, но сильно притомленных и припотелых коней. В той тележке, плотно укутавшись в синий суконный, забрызганный грязью чекмень[211], дрожа всем телом от сырости и студеного ветра, ежился и покачивался дремавший Самоквасов. При каждом встречном толчке Петр Степаныч пробуждался из забытья, но, оглянувшись по сторонам, опять закрывал глаза, еще больше нахлобучивал шапку и, склоняя ниже и ниже сонную голову, снова погружался в дремоту. Истомила его холодная, бессонная, многодумная ночь.
Заутреню допевали в моленных и часовнях скита комаровского, когда Петр Степаныч подъезжал к Каменному Вражку.
– В кою обитель въезжать? – спросил у него полусонный, тоже продрогший ямщик, поворачиваясь спиной против ветра и лениво помахивая коротеньким кнутовищем над приусталыми лошадками.
Вопрос ямщика застал врасплох Петра Степаныча. До тех пор еще не подумал он, у кого бы ему пристать в Комарове… Не то на мыслях у него носилось – Фленушка, одна Фленушка всю дорогу у него с ума не сходила. Теперь стал он рассуждать сам с собою: «У Бояркиных пристать без матери Таисеи не годится – праздного, лишнего говору много пойдет. К Манефиным въехать никак невозможно – кто их знает, что там творится, о чем говорится, почем знать, как встретит Манефа? Прежде чем свидеться с ней, надобно осторожно, с оглядкой, кое-что стороной разузнать… У кривой Измарагды пристать аль у толстухи Евтропии, у Глафириных, у Московкиных? Так все они теперь из-за этих епископов не в добрых ладах с Манефиными, – истинной правды там не добьешься… Другие обители скудны, в тягость им будешь… И то надо взять, что Рассохины, Напольная, Марфина, Заречная из Манефиной воли не выходят, правды не скажут и там… Лучше из «сирот» у кого-нибудь… У кого бы?.. А!.. Совсем было вон из ума!.. Иконник-от на что? Ермил-от Матвеич?.. Дом у него большой, поместительный, и хоть обедать он сам-шестнадцать садится, а местечко для меня найдет, отведет каморочку не хуже обительской светелки».
– Куда ж везти-то, господин честной? – громко повторил вопрос свой продрогший ямщик, расталкивая Петра Степаныча.
Выпрямился Самоквасов, зевнул, слегка потянулся и спросил у извозчика:
– Сурмина иконника знаешь?
– Ермилу-то Матвеича?
– Да.
– Как же не знать Ермилу Матвеича? Достаточно известны.
– К нему.
– Ладно, – молвил ямщик и, ободрясь, хлестнул по лошадкам, прикрикнув: «Эх вы, сердечные!» Своротил он налево и кривыми закоулками доехал до построенного на скитский лад большого дома с раскрашенными ставнями, с узорчатой резьбой над окнами. Перед тем домом длинным рядом стояли пустые кадки и пересеки[212]. Хоть рань была еще на дворе, но коренастый, седовласый Сурмин и пятеро сыновей его, с бочарными теслами[213] в руках, дружно работали, набивая обручи на рассохшиеся кадки. Матери, не зная доподлинно, разгонят их до зимы аль не разгонят, помнили, что на Сергиев день[214], по старым обычаям, непременно надо капусту рубить. Кроме того, от благодетелей с ярманки рыбки они ожидали про зимний запас, стало быть, и под капусту, и для рыбного посола надо исправить пересеки. А по всему Комарову набивать обручи только один Сурмин умел. Был он в том многолюдном скиту не только бондарем, но и мастером на все руки. В обычном деревенском обиходе досужество его было бы, пожалуй, излишне, но для быта обительских стариц необходимо. Икону ли написать, поветшалую ли поновить, кацею аль другую медную вещь спаять, книгу переплесть, стенные часы починить, а по надобности и новые собрать, самовар вылудить, стекла вставить, резьбу по дереву вырезать и даже позолотить ее, постолярничать, башмаки, коты, черевики поправить – на все горазды были и сам Ермил, и сыновья его. И кузнечили они, ежели надобность бывала, – возле самой верхотины Каменного Вражка кузница у них стояла. Сам родом с Гор, лет уж тридцать живет Сурмин «сиротой»[215] в Комарове. Жена у него, трое сынов женатых да двое холостых, дочерей три невесты да трое внучат. Семья не малая, но советная, любовная, завсегда в ней тишь да крышь, мир, да лад, да Божья благодать. И любовно, и грозно держал свою семью Ермило Матвеич, с разумом правил хозяйством.
– Здорово, Ермило Матвеич! – крикнул Самоквасов, поровнявшись с Сурминым.
– Ваше степенство!.. Петр Степаныч!.. Какими судьбами опять в наши палестины? – ласково, радостно даже отозвался ему Ермило Матвеич.
– Делишки тогда не совсем с матерями покончил, – сказал Самоквасов. – Доделать заехал.
– Доброе дело, – молвил Сурмин. – Всяко дело концом красно. Дело без конца – что кобыла без хвоста… К кому из матерей-то?
– Да я, признаться, не к ним нынешний раз думал взъехать, – сказал Самоквасов. – Генерала они ждут, что едет скиты поверять. Ежель застанет он меня в которой обители, и сам в беду попадешь, и на матерей наведешь лишнюю обиду…
– Верно, – согласился Сурмин и, положив тесло на дно опрокинутой кадки, примолвил: – К нам милости просим, место найдется, ежели не побрезгуете.