Замечу тут, что собственно великолепный русский реализм расцвел как раз в пору начавшегося надлома и тот характер русского человека, который мы привыкли считать нашим национальным характером — с рефлексией, неряшливостью, «порывами» и приступами отчаянья, есть характер русского человека эпохи надлома, но отнюдь не тот, который был в прежние века, когда зазора между замыслом и свершением почти не было, когда русский человек был собран, деятелен и деловит, а главное, в высокой степени коллективен, весь на миру и заодно с миром. Было, было время на Руси, и не так уж давно, когда дети не отрекались от родителей, когда родичи и друзья помогали друг другу, когда тот же деревенский мир и кормил сирот, и поддерживал вдов, и строил «помочью» избы друг другу, а когда надо, так же сообща, хором, брался за оружие, вставая на защиту себя и страны, когда, скажем, боярин выводил за собою на ратное поле толпы послужильцев, родичей, кметей и военных холопов, готовых отдать жизнь за господина своего... Было! И кабы не надлом, не получились бы, не прошли позорные годы пыток, лагерей, доносов и всеобщего жалкого страха...
И ведь что удивительно! Отрицая, борясь с гумилевской теорией, доказывая, что она якобы оставляет человека беззащитным перед ходом исторического процесса, его оппоненты цеплялись за марксизм, который как раз и не оставляет человеку никакого права на активное участие в жизни, ибо, видите ли, все запрограммировано заранее безликими экономическими отношениями. Нет, дорогие! Историю все-таки делают люди! Не все и не всегда можно сделать, и надобно знать, что можно и чего нельзя, чтобы не соваться в тот же Афганистан, не лезть в Африку в пору, когда у каждого на уме дом с садом и огородом и, значит, наступило время устроения жизни, время золотой осени. (Осень не только пора увядания, но и пора сбора урожая, сбора плодов!) Надо знать, что только пассионарный подъем — пора неоглядных подвигов и завоеваний, пора национального творчества и создания самого этноса; что в пору «перегрева» начинается борьба пассионариев друг с другом, и тут необходимо стараться не допустить самоубийственной резни, но сил в нации еще очень и очень много, что в акматической фазе происходит государственное творчество, и все силы надо направить именно сюда, к лучшему устроению власти; что когда наступает надлом, надобно изо всех сил беречь таких людей, как Столыпин, и надо спасать традиции. (Да и вообще постоянная роль и назначение интеллигенции — сохранение национальных традиций, устоев, обычаев старины. Наша же интеллигенция эпохи надлома изо всех сил раскачивала корабль русской государственности, «жгла все, чему поклонялась» и была наказана за свой грех почти полным уничтожением как раз теми силами, которые выпустила, как джина из бутылки.) Надо знать, наконец, что «золотая осень» — время устроения, но отнюдь не военных амбиций, и роль России в эту пору должна быть духовной, учительной, религиозной и миротворческой, и именно сюда надобно направлять усилия культурной части нации. Но будет ли у нас золотая осень? Заработали ли мы ее? Или, истребивши наших крестьян, приблизили конечную ступень распада — обскурацию?
Как-то узкой компанией собравшихся у него учеников мы пристали ко Льву Николаевичу:
— Лев Николаевич! Вы же все знаете! Что будет теперь с Россией?
— Поймите! — ответил он. — Будущее нельзя предсказать, ибо еще не свершены поступки, которые его определят!
Да, в самые, казалось бы, безнадежные периоды у людей не отнято данное Господом право на совершение поступков, и предсказать можно лишь возможностные варианты грядущего. А воплощение этих вариантов или невоплощение целиком лежит в той красной области свободы воли, которой обладаем все мы с начала возраста мужества и до того часа, когда неизбывное, со старением, падение сил отодвигает нас в ряды бессильных зрителей трагической драмы уже не подвластной нам действительности. В самые последние месяцы, под воздействием болезни ли, а скорее, невеселых наблюдений, Гумилеву, как он говорил сам, становилось неинтересно жить. Власти, принимающие, раз за разом, самые бестолковые из предлагаемых решений, воровство, трусость, развал державы, почти сладострастное стремление унизить самих себя, еще раз наплевать на Россию...
— Боюсь, все это очень похоже на обскурацию! — говорил он порою задумчиво и грустно.
Да, было тяжело! И капризное непонимание предложенной им трактовки русско-ордынских отношений тоже больно ударяло по Гумилеву, и шараханье от него литературной братии. Куда как безопасно, в самом деле, выливать свой гнев на события шестивековой давности, обвиняя татар в том, в чем хотелось бы обвинить современных власть имущих... Трусость и злоба — никудышные советчики в чем бы то ни было, а тем более в понимании истории!
А ведь дань собирали сами русские князья и за Орду держались до поры: спасала от Запада, остановив тогдашний напор фряжско-немецкой католической экспансии на Русь, и религиозного натиска не было на Руси со стороны веротерпимых степняков...
И почему никто не задумался о том, что монголы, пусть бессознательно, открыли русским Сибирь и тем способствовали, всего через два столетия после свержения ига, созданию великой, до Тихого океана, страны? Почему не подумали о том, что всеми этими застарелыми и выдуманными западною наукою злобами не достигается ничего, кроме искусственной конфронтации россиян с тюрками, способствующей развалу нашей великой евразийской державы, чего опять же никак нельзя допускать, ежели мы хотим сохранить Россию и сами остаться в живых!
Как мелки вопросы, которые задавали, почасту, и мне: а верующий ли он? Как будто бы человек такого масштаба и значения мог быть неверующим! И сколь мужественна, спокойна и не «на показ» была убежденная религиозность Гумилева! Сколь осознанным и сколь глубоким было у него знание богословских истин, сколь строго научен даже и сам подход к постижению Божества и той отрицательной нулевой силы уничтожения, «активной пустоты», раздробляющей в пыль и уничтожающей материю, которую мы называем дьяволом! У меня в руках была (и, увы, исчезла!) воистину драгоценная страница машинописной рукописи, представлявшая собою оригинальный, вполне законченный по сути своей богословский трактат. (Его-то я и использовал в богословском споре будущего Сергия Радонежского со своим старшим братом Стефаном.) И все же — восстановить бы те, драгоценные, строки учителя! И почему я ленился записывать, полагаясь на память, многое из того, что говорилось Львом Николаевичем походя, дома, в частных беседах, все эти драгоценные, как видится теперь, афоризмы гения.
И еще есть один воистину страшный исторический закон. Великим нациям не прощают их прошлого величия. Ежели мы, наследники Российской империи, потеряем ее, откажемся сохранять и удерживать это великое многонациональное государство, то погибнем. Все. И довольно скоро. Ибо будем виноваты в развале страны перед всеми народами, некогда в нее входившими, и нам этого, как и обманутых нами надежд, не простят. Нас, изменивших себе самим, никто не захочет даже оставить в живых. И, конечно, не произнеся этого вслух, Лев Николаевич нет-нет да и задумывался: неужели кончено? Неужели величавая история России приходит к своему бесславному концу?
— Я умру в 1991 году, — сказал как-то Лев Николаевич года за четыре до смерти. Книги его еще только собирались выходить.
— Не умирайте, Лев Николаевич! — серьезно попросил я его.
— Почему?
— Потому что, пока книги не вышли, вы должны жить, дабы они вышли без изменений, и после того — дабы не было искушения переврать, перетолковать, переиначить написанное вами — вы должны жить еще какое-то время.
— Понимаю, вам некому будет читать свои романы! — ворчливо возразил Гумилев.
— И это тоже! — стараясь, чтобы не звучало очень уж похоронно, подтвердил я.
— Вы, однако, мне, как я ни прошу, критических замечаний не делаете!
— Я учусь у вас, Лев Николаевич! Я читаю ваши работы, как учебник, и критическим оком взглянуть на них попросту не могу, не тот у меня уровень.