С Пуниным она уже рассталась совершенно, и у нее были две комнаты. В одну из них она меня пустила и прописала. И я поступил в аспирантуру Института востоковедения, но как только совершилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», т. е. о моей маме, то меня оттуда выгнали, несмотря на то что за первый же год я сделал все положенные доклады и сдал все положенные экзамены. И диссертация у меня тоже была готова, но тогдашняя дирекция института, которой командовал доктор филологических наук Боровков, заявила, чтобы я убирался и они меня не поставят на защиту. И я оказался на улице с очень плохой характеристикой, совершенно несправедливой. Там было написано, что я был высокомерен и замкнут (хотя я очень общительный человек) и что я не вел общественную работу, которую мне, по правде сказать, и не поручал никто. Но с такой характеристикой защищать диссертацию было нельзя, и остались мы с мамой в очень тяжелом положении.
И тут мне удалось устроиться в психиатрическую больницу библиотекарем. Там я наладил библиотеку, выдавал больным и врачам книги, устроил передвижку, получил хорошую характеристику, и тогда-то я и обратился в университет, где ректор разрешил мне защищать кандидатскую диссертацию. Мы с мамой очень переживали это, потому что жили очень скудно: отапливать помещение было невозможно, денег на дрова не было и мне помнится, как я пилил и колол дрова и таскал их на третий этаж на своем горбу, чтобы отапливать хотя бы одну комнату из двух.
С питанием было тоже очень плохо, и поэтому, когда я шел на защиту кандидатской диссертации, я съел все, что было дома. Дома не осталось даже куска хлеба, и отпраздновать мою защиту можно было только в складчину. Кое-кто подкинул мне денег, пришли, поздравили меня с защитой кандидатской, совершенно блестящей.
Институт востоковедения Академии наук и тут сыграл свою роль. Он вызвал Александра Натановича Бернштама, заслуженного деятеля киргизской науки, для того чтобы он разоблачил меня перед Ученым советом и завалил мою диссертацию. Он сделал мне 16 возражений, из которых два считал самыми злобными: незнание восточных языков и незнание и неупотребление марксизма. Я ответил ему по 16-ти пунктам, в том числе я говорил с ним по-персидски, на что он не мог ответить; я приводил ему тюркские тексты, которые он плохо понимал, гораздо хуже меня. Я рассказал свою концепцию в духе исторического материализма и спросил моих учителей, насколько они согласны. Привел цитату из его работы, где было явное нарушение всякой логики, и, когда он запротестовал с места, я попросил принести журнал из библиотеки, чтобы проверить цитату.
15 голосов было за меня, один — против. Это было для меня совершеннейшее торжество, потому что с этими академическими деятелями я устроил избиение младенцев, играя при этом роль царя Ирода.
Но после этого постановления мы с мамой оказались опять в бедственном положении. С большим трудом меня приняли на работу в Музей этнографии народов СССР с зарплатой в 100 рублей, т. е. примерно на том же положении, как я был в аспирантуре. Денег у нас не хватало. Мама, надо сказать, очень переживала лишение возможности печататься. Она мужественно переживала это, она не жаловалась никому. Она только очень хотела, чтобы ей разрешили снова вернуться к литературной деятельности. У нее были жуткие бессонницы, она почти не спала, засыпала только уже под утро, часов так в семь, когда я собирался уходить на работу. После чего я возвращался, приносил ей еду, кормил ее, а остальное время она читала французские и английские книжки, и даже немецкую одну прочла (хотя она не любила немецкий язык) и читала Горация по-латыни. У нее были исключительные филологические способности. Книги я ей доставлял самые разнообразные. Я брал себе книги для работы из библиотеки домой, и, когда она кричала: «Принеси что-нибудь почитать», я ей давал какую-нибудь английскую книгу, например эпос о Гэсере или о Тибете. Или, например, Константина Багрянородного она читала. Вот таким образом все время занимаясь, она очень развилась, расширила свой кругозор. А я, грешный человек, тоже поднаучился. Пока не случилось событие, которому объяснение я не могу найти до сих пор.
Внезапно в 1949 году, после того как мама погостила в Москве у Ардовых и вернулась, пришли люди, которые арестовали сначала Лунина, нашего соседа, а потом пришли за мной, арестовали меня. Следствие заключалось в том, что следователи задавали мне один и тот же вопрос: «Скажи что-нибудь антисоветское, в чем ты виноват». А я не знал, в чем я виноват. Я считал, что я ни в чем не виноват, и никаких неприятностей вообще вспомнить даже не мог. Тем не менее меня осудили на Шлет, опять-таки особым совещанием, причем в заключение мне прокурор сказал: «Вы опасны, потому что вы грамотны. Получите Шлет». И я их получил.
Срок я отбывал сначала в Караганде, потом в Междуреченске, между двумя реками очень красивыми — Томъю и Усой, и, наконец, в Омске, там же, где и Достоевский был. И тут 1956 год, XX съезд (дата, которую я вспоминаю всегда с благоговением) дал мне свободу. Мама присылала мне посылки — каждый месяц одну посылку рублей на 200 тогдашними деньгами, т. е. на наши деньги на 20 рублей. Ну кое-как я в общем не умер при этой помощи.
Но когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Ее общение за это время с московскими друзьями — с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого — очень повлияло на нее, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица (Т. А. Крюкова. — Ред.), после чего мама явилась, сразу устроила скандал — как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у нее, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своем детстве, у меня с ней не было.
Здесь она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель профессор Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу «Хунну», написал свою диссертацию «Древние тюрки», которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не нравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему — я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и я больше ее не видел, пока ее не привезли в Ленинград, и я организовал ее похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у нее на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были.
Надо сказать, что для меня мама представляется в двух ипостасях: милая, веселая, легкомысленная дама, которая могла забыть сделать обед, оставить мне деньги на то, чтобы я где-то поел, она могла забыть — она вся была в стихах, вся была в чтений. Она очень много читала Шекспира и о Шекспире и часто не давала мне заниматься, потому что если она вычитывала что-нибудь интересное, вызывала меня и сообщала мне это. Ну, приходилось как-то реагировать и переживать. Но все равно это было все очень мило и трогательно, я бы сказал. Но когда я вернулся после 56-го года и когда началась моя хорошая творческая трудовая жизнь, то она потеряла ко мне всякий интерес. Иногда я делал ей визиты, но она не хотела, чтобы я жил ни у нее на квартире, ни даже близко от нее. Я получил очень маленькую комнату в конце Московского проспекта, так что встречались мы эпизодически, редко, и об этом периоде ее жизни я ничего рассказать не могу.
Но своей жизнью, вот этими последними 30-ю годами я очень доволен. В Эрмитаже профессор Артамонов давал мне возможность сидеть в библиотеке и заниматься и писать. Там я доработал то, что я сделал, еще находясь в Сибири, на тяжелых работах, где я был иногда инвалидом, иногда библиотекарем, иногда просто больным, но мне удалось тогда написать очень много черновиков по тем книгам, которые мне присылали. Затем я за 5 лет отработал свои две книги — «Хунну» и «Древние тюрки». Вторую я защитил как диссертацию на степень доктора исторических наук, после чего был приглашен в университет, и — поскольку я интересовался исторической географией — на географический факультет. Это был самый лучший период моей жизни. Я просто был счастлив, что я могу ходить на работу, что я могу читать лекции. На лекции ко мне приходили не только студенты (не смывались, что всех удивляло), но даже в большом количестве вольнослушатели. И все эти 25 лет, которые я в университете, я занимался этой работой, а в свободное время — отпускное и каникулярное — продолжал писать книги по истории, географии и этнологии.