Шли годы. Настороженность Гумилева ко мне постепенно проходила. Постепенно он все более раскрывался в своем обычном, домашнем облике, с этим своим соленым лагерным юмором, который в его устах приобретал странно аристократический оттенок, со вспышками гнева и яростного веселья, с блеском глаз и потиранием рук, и тогда въяве виделось, что в этой стареющей плоти заключен вечно молодой и потому вечно творческий дух.
Он уже тогда был толст. Худым, со втянутыми щеками, юношей, я видел его только на редких, в том числе и лагерных, фотографиях. Он уже трудно ходил и, нуждаясь в прогулках, завел собаку золотистой масти, Алтына (алтын по-татарски — золотой), которую очень любил и очень долго и упрямо спасал от естественной собачьей старости, пока пес сам не стал уже проситься умереть. В лице его уже в то время было что-то восточное, татарское. Ликом в старости Лев Николаевич, боготворивший отца, все более походил на мать, Анну Андреевну Ахматову.
Не стану тут вдаваться в непростую сложность семейных отношений великой Анны Ахматовой с ее еще более великим сыном. Порою, как кажется, она ревновала сына к отцу, и сыну доставалась порция обид, предназначенных ушедшему в могилу Николаю Гумилеву. Порою и сын озадачивал мать. Живо представляю царственно откинувшуюся в креслах патрицианскую фигуру Анны Андреевны среди гостей и почитателей, произносящую один из своих афоризмов, к примеру: «Меня занимает претворение французских слов в русской поэтической речи, например „аромат“». И тут Лёвушка подает свой голос: «Но, мама, ведь это совсем не французский! „Арома“ — персидское слово и означает...» Как действительно вытерпеть такого сына!
Скажем тут, что тысячелетний долг и назначение женщины — жертвенная самоотдача. Отсюда и культ Богоматери. Женщина-творец тем самым как бы приобретает «мужское» назначение в обществе, разноствующее с ее древним, исконным долгом полного растворения в супруге и детях, в великом долге продолжения рода человеческого.
Любая женщина, раз взявшаяся за «мужское» дело, рано или поздно испытает на себе это противоречие между жертвенностью и выявлением своего «я». Испытала его и Анна Ахматова.
Ну, и то, о чем тяжело говорить нынче, но о чем тем не менее надобно говорить вновь и вновь: тяжкий, изматывающий страх, лежавший над страною, над каждым из нас, лишающий сил, заставлявший детей отрекаться от схваченных «органами» родителей, а родителей — чуждаться своих репрессированных детей, заставивший Анну Андреевну включить в «Реквием» эти страшные слова: «Ты сын и ужас мой». Ну и, — перемолчим, вспомнив сказанное задолго до нас: «Не судите, да не судимы будете». Тем, молодым, кому не пришлось вставать под «бурные и несмолкающие аплодисменты», тем всего этого попросту не объяснить. Да и понять не дано. К счастью!
Все-таки они, мать и сын, ревнуя, ссорясь, упрекая один другого, — все-таки они любили друг друга. Да и не могли не любить. «Реквием» написан о нем, как и о миллионах других, разделивших ту же судьбу. Кстати, многие переводы с восточных языков, изданные под именем Анны Ахматовой, выполнял ее сын, ибо к прочим своим талантам Лев Николаевич присоединял и талант поэтический, лишь несколько уступавший, по его собственной оценке, талантам матери и отца. Но и — полно об этом! Все это личное, все это прошлое. Все это от суеты жизни, неизбежной, но не долженствующей интересовать нас, когда мы говорим о великом. Не только внешность, но и многие черты характера были во Льве Николаевиче от матери. А от отца...
Лев Николаевич родился в 1912 году и воспитывался в Бежецке бабушкой. Николая Гумилева расстреляли в Петербурге в 1921-м. Отец остался в образе офицера с синими глазами, осененного фигурой Георгия Победоносца на белом коне на картине, украшавшей стену их комнаты-квартиры-кабинета (все в одном помещении и без перегородок) на углу Владимирского и Московской. Русский Георгий, кудерьки иконописных облаков, офицерский околыш, бездонная синева уже запредельных, неживых глаз и стихи — и тогда, и всю жизнь запрещенные, запретные, неведомые большинству россиян новейших. Кстати, посажен Лев Николаевич был исключительно за то, что он был сыном своего отца, расстрелянного советской властью, а значит, виноватого. Как писал Щедрин, «у нас уж такая примета: где порют, там, значит, бунт».
Посидел, отсидел. Чуть не убили, чуть не уморили голодом, били головой о стену, приговорили к расстрелу, чем спасли от голодной смерти, ибо повезли из лагеря снова судить. Пока везли, был расстрелян прежний, заочно приговоривший его к смерти прокурор. Новый освободил за отсутствием состава преступления. Гумилев успел повоевать солдатом в армии Жукова, которого очень хвалил именно как талантливого стратега-полководца. Успел кончить университет, аспирантуру, получить ученую степень. И был вновь посажен в 1949 году, и вышел уже по общей амнистии после смерти Сталина. (И то не сразу, а в 1956 году!) Обычный, жутковатый советский социалистический бред, размноженный в миллионах экземпляров. Бред изнасилованной страны.
Он оказался одним из немногих не перемолотых этой системой и сохранил природный свой аристократизм тоже полностью. Помню, однажды должен был прийти некто нахальный и принести какую-то посылку, по-видимому мысля с этою передачей влезть в дом и в душу Гумилева.
— Дайте мне, — спокойно сказал Лев Николаевич. — Я это умею. Только не вмешивайтесь!
Когда раздался звонок, он подошел к двери, открыл, не повышая голоса, сказал:
— Это поставьте сюда. — И поглядел, только поглядел «обреченными» офицерскими глазами. И нахал испарился, пробормотав какие-то уже ненужные слова оправдания.
Помню еще эпизод, когда начиналась позорная война в Афганистане, а ко Льву пришел некий писатель, по-видимому близкий к правительственным органам (по делу пришел). Завязалась, естественно, беседа о наших принципиальных просчетах в Афганистане, о почти преступной политике руководства и прочем. Лев Николаевич очень толково объяснял, чего ни в коем случае не следовало совершать и с кем и с чем мы имеем дело в этой стране. Писатель же, еще весь в угаре тогдашнего верноподданнического рвения, стал спорить, полуобвинив Льва Николаевича в недостатке патриотизма.
— Вы как будто забыли, — взорвался Лев Николаевич, — что я принадлежу к семье, которая с четырнадцатого столетия обороняла Россию!
Подозрительность, как и прочие лагерные отметки (посидите сами четырнадцать лет!), не вытеснила из души Льва Николаевича этой вот аристократической гордости русского дворянина, род которого, не запятнавши себя ничем, столетиями стоял на защите родной страны.
Кстати, в пограничном конфликте с Китаем на Амуре, когда китайская сторона запросила часть нашей территории, кто-то умный выложил на стол переговоров книги Л. Н. Гумилева, доказав историческую необоснованность китайских претензий. И те, неволею, сняли свои требования.
Наталья Викторовна явилась ему как подарок судьбы. В неустроенной холостяцкой полуголодной жизни явился свет. «Жалость» — великое русское слово, обнимающее разом понятия любви, заботы, чуткости, обслуги и десятки иных значений, — была на склоне лет подарена Льву Николаевичу. Ему исполнилось уже пятьдесят три, поздно было заводить детей. Да и не решился Лев, отдавший всего себя без остатка теории этногенеза, делу жизни, разменивать себя на неведомое всегда личное. Наталья Викторовна взвалила на себя и заботы по дому, и помощь в творческой работе мужа, забросив личные дела и отказавшись полностью от своей судьбы (она неплохой художник, но прекратила работу, посвятив всю себя заботам о Льве). В квартире появился порядок, чистота, ухоженность, прекрасный стол (Наталья Викторовна — мастерица готовить, мы же, с нашим «матерьялизмом», совсем растеряли эти вполне материальные навыки, хотя культура стола — одна из важнейших составляющих всякой национальной культуры и даже национального характера). Явилась хозяйка, способная принять любого гостя, не уронив чести семьи. Дворянская кровь сказалась и тут. Глядя на таких женщин, как Наталья Викторовна, я начал понимать, почему это победители, оккупировавшие страну в 1917 году, так упорно старались жениться на дворянках, верно слишком остро чуя свою собственную духовную пустоту — способность уничтожать при полном неумении творить.