— Ну что вы, конечно, Москва — в ней самый воздух как-то православнее.
Рассказал я об этом слухе уже стареющему Льву Николаевичу, и он возмутился:
— Никогда я такого не говорил.
Впервые я увидел его в Географическом обществе в Питере, только что вернувшегося с каторги, и опознал по фамильному сходству — по единственному известному мне и не самому удачному портрету отца в журнале «Аполлон». А к старости Лев Николаевич становился все больше похожим на свою мать (вглядитесь в ее портреты в пожилом возрасте).
Внутренне он, конечно, гордился и этим сходством, и родством, знал наизусть уйму стихов обоих родителей, но, как правило, ни в чем этого не проявлял, а разговоров о их судьбах и особенно о своих правах наследника упорно избегал.
Общаясь со мной, Лев Николаевич любил подчеркивать свое старшинство — родился в 1912-м, а не в 1913-м году, хоть и был меня всего на семь месяцев старше. Но я-то чувствовал себя всегда куда более младшим: никакие семь месяцев разницы в возрасте не шли в сравнение с четырнадцатью годами лагерных страданий, с опытом фронтовика, прошедшего до Берлина, человека, всю жизнь прожившего под тяжестью осознания трагедии отца, а потом и драмы матери, и так горько расплатившегося сначала за одно только это родство, а потом и за собственное героическое инакомыслие.
Как сверстнику, мне легче представить себе обстоятельства его долагерной жизни. И отрочество с юностью, и молодость Льва Гумилёва прошли под черным крылом анкетного пункта о расстрелянном отце, а в тогдашних школах не прощалось и интеллектуальное превосходство. Принцип был: «не высовывайся!». Даже меня, сына учительницы и агронома, выходцев из сельского нижегородского захолустья, корили за академический индивидуализм — так принято было обзывать успехи в учебе. В любом дитяти из нерабочих семей мерещилась голубая кровь. А юного Льва Гумилёва прямо обвиняли в «академическом кулачестве».
В 1930 г. мы закончили тогдашние девятилетки, но продолжать образование не могли, как выходцы из чуждой прослойки. Принять 17-летнего Льва Гумилёва отказался питерский пединститут, а мне документы возвращались даже из пяти вузов, в их числе и с моего будущего географического факультета. Для поступления полагалось нарабатывать рабочий стаж, вот мы оба и оказались в Сибири — я собирал за Обью американские комбайны, а Лев Гумилёв коллекторствовал в геологической экспедиции в Саянах. Побыл он и рабочим службы пути и тока, и «научно-техническим лаборантом» в академической Памирской экспедиции, потом — санитаром по борьбе с малярией в таджикском совхозе и лишь в 1933-м оказался участником археологической экспедиции Бонч-Осмоловского в Крыму. После ареста руководителя экспедиции был удален из геологического института и Лев Гумилёв. Цвету «белой кости» оттенок придавался уже политический. С начала 30-х годов наши судьбы не совпадали.
Во всю широту своих взглядов Лев Николаевич раскрылся перед нами не сразу, поначалу приводил даже в недоумение — так непривычно парадоксальны были его оценки, скажем, татарского ига как периода сравнительно мирного и даже взаимообогащающего сосуществования русских с татаро-монголами. Во вступлении к незавершенному труду «Ритмы Евразии», где понятие «Евразия» трактуется нетрадиционно, в весьма суженном значении, об этом сказано прямо: «Золотоордынские ханы следили за своими подчиненными, чтобы те не слишком грабили налогоплательщиков». Об этом же подробно говорится в одном из глубочайших трудов Гумилёва «Древняя Русь и Великая степь».
Не отрицая жестокости отдельных карательных акций, таких как батыева или мамаева, Гумилёв утверждал, что монголам было выгоднее не тотальное ограбление и обескровливанье Руси, а, напротив, поддержание ее жизнеспособности и платежеспособности, не иссякающей веками. А влияния при этом действовали, конечно, встречные, взаимные, обоюдные.
Тогда же мы впервые услыхали от него и о понятии пассионарности — многих оно поперву тоже насторожило, да и позднейшие и нынешние оппоненты его не приемлют. Но Лев Николаевич сумел нас убедить, что пассионариев не следует считать никакой высшей расой, что это никак не комплимент. Пассионариями были и хищные завоеватели, и явные разбойники и негодяи, и не обязательно единичные герои над безликой толпой; бывало, что пассионарными оказывались и народы, пребывавшие под началом посредственных вождей и тупых правителей, но подвластные некоему повышенному энергетическому импульсу. А волны пассионарной активности с положительным знаком, когда сочетались силы и личностей, и народов, приводили к таким победам, как на Неве и Чудском озере, или на полях Куликовом и Бородинском, формировали новые этнические единства.
От публичного анализа текущих событий Гумилёв воздерживался, не забираясь глубоко даже в XIX век и блюдя, как он говорил, орлиную высоту взгляда на времена и пространства. Считал, что историку противопоказаны конъюнктурные диагнозы и торопливо-скороспелые выводы. Сколько я ни пытался выспросить его, была ли революция Мейдзи и последующая агрессивность японцев проявлением их пассионарности, он предпочитал отмалчиваться. Но это отнюдь не значит, что открытые им закономерности перестают действовать в новейшее время.
Как могло появиться в семье русских поэтов такое дитя Востока? Вряд ли тут нужно искать генеалогические корни. Важнее, что Восток открывался мальчику с детства — и в книгах по истории, и в живом общении с людьми. Дружба с татарчатами еще при работе в Крымской экспедиции открыла ему живую тюркскую речь, а работая в Таджикистане, он наслушался и подлинного фарси. Даже еще не овладев этими языками, он сам попробовал их «на язык», а ощущение их реальности вооружило его ключом и к тюркоязычным, и к персидским текстам — они не были для него непроходимой тарабарщиной, не отпугивали.
А в лагерных «университетах» подобные же знания пополняло общение с казахами, монголами, китайцами, корейцами. Добавим к этому домашний французский и умение читать на разных языках «со словарем» — вот и истоки легенд о Льве Гумилёве-полиглоте; каюсь, что когда-то и сам их доверчиво распространял.
Много дала и работа в хранилищах Эрмитажа, где и египетские, и ассиро-вавилонские, и древнеиранские шедевры делали ощутимо овеществленной историю незапамятных эпох. Списки допотопных династий фараонов, шахиншахов и китайских императоров уже и юноше не казались несъедобными абракадабрами. Позже помогали, конечно, и опытные учителя. Вот и вырос такой феноменальный знаток, словно сам современник и очевидец давно прошедших событий истории Востока.
Что помогло особенно быстро возникнуть доверию и взаимопониманию между нами? Пожалуй, первый визит Льва Николаевича в университетский Музей землеведения, на создание и развитие которого я положил 30 лет жизни.
Чтобы описать этот учебно-научный геолого-географический музей, занявший 7 этажей высотной башни, нужна специальная лекция, а к ней и экскурсия — буду рад провести такие, если их организует Союз писателей (никак не запомню, как он теперь называется). В нем нам удалось реализовать близкие Льву Николаевичу идеи целостности природно-общественных комплексов и выразить их с помощью средств синтеза науки и искусства. Как историк Гумилёв очень оценил в этом музее наше внимание к истории Московского университета и к исследованиям дорогой ему Внутренней Евразии. В галерее бюстов его особенно тронули созданные по нашему заказу портреты Вернадского, Гумбольдта, Пржевальского, Семенова-Тян-Шанского, Обручева, Краснова (удивился — как вам разрешили, ведь он брат повешенного генерал-атамана!).
С полным пониманием отнесся Лев Николаевич к нашим материалам по охране природы, в том числе и охране от ухудшающих преобразований — мы тогда с Д. Л. Армандом выступали как соавторы первого проекта природоохранного закона, принятого в 1960 г. Но главное было в том, что музей помогал понимать пути развития всей природно-общественной экосферы Земли, толкуемой в духе учений Гумбольдта, Докучаева и Вернадского. Мы сошлись с ним тогда в отрицании узкопространственного, а не философского толкования ноосферы, приписываемого Вернадскому. Моей социосфере Лев Николаевич противопоставил свою биосоциальную мозаичную этносферу, образуемую этносами. Толкование биосоциальности человечества в отличие от узкосоциальной трактовки общества догматиками-марксистами также способствовало нашему взаимопониманию.