— Поля шагает… видишь?.. Странная она, эта Поля: то не согнешь ее, то вся дрожит, как лозинка. Боюсь я, чтоб с ней чего не случилось. Ты ей очень по душе пришелся… Уж не влюбилась ли?
Глеб, пораженный, лег около нее и ничего не увидел в ее лице, кроме затаенной улыбки. Что с нею? Неужели ревнует? Он не знал, что ей ответить, не знал — сердиться ему или смеяться.
— Ну, Дашок… хоть ты и против тех, кто копается в чужой душе, а сама-то первая не прочь нырнуть поглубже в чужую душу…
Даша быстро повернулась к нему, улыбаясь.
— Вот чудак!.. Что ж тут такого?.. Разве мы с Меховой не равноправные женщины? А ей хочется опереться на какого-нибудь богатыря.
— Мне самому хочеться опереться… и только на тебя одну…
— Что ж… надо уметь опереться… Это — не так просто… Я очень хочу… и сама хочу опоры… Но за эти три года все перевернулось… И мы с тобой, Глебушка, стали другие… Я много пережила, много перестрадала и научилась ходить на своих ногах и думать своим умом. К родному человеку, Глебушка, и подходить надо осторожнее и уважительнее.
Ее слова били по сердцу, и она была такой неотразимой, такой новой и крепкой в своей правде, что он не мог уже говорить с ней так, как раньше. В ту незабываемую ночь (проклятое ущелье-) он впервые почувствовал, что и он стал иным — не тем, каким был вчера, точно внутри у него все перегорело. И тогда он испытал новую, неведомую до сих пор любовь к ней — не только как к женщине, а как к человеку, роднее которого нет никого. Что было бы с ним, если бы она погибла в тот день, когда он не думал о ней, а только горел заводом, машинами, цехами?..
Под бетонной площадкой, в глубине, звенела вода, и что-то большое и живое вздыхало в пустоте. И казалось, что эти вздохи стонут в лесу и над лесом и плывут из сумерек долины. Всё было воздушно, глубоко и необъятно: горы были уже не хребты в камнях и скалах, а грозовая туча, море — в безбрежном вздыблении — не море, а лазурная бездна, и они здесь на взгорье над заводом и вместе с заводом, — на осколке планеты, в неощутимом полете в бесконечность.
Глеб положил голову на колени Даши и увидел над собою ее лицо с огнистым пушком на щеках и глаза — пристальные, большие, встревоженные и любящие.
— Здесь, под небом, чувствуешь себя другим, Дашок. Вот лежу у тебя на коленях… Когда это было?.. И никогда я, кажется, не переживал ничего подобного. Я знаю только одно, что твоя любовь была больше и глубже моей, и я тебя недостоин. Я и сотой доли не пережил того, что пережила ты. Расскажи же мне сама о своих мытарствах… Может быть, я и себя тогда узнаю лучше.
Воздух внезапно вспыхнул молнией: везде большими и маленькими звездами зароились огни. Волна восторга охватила Глеба; в волнении он поднялся на локоть.
— Даша, голубка, гляди… как хорошо бороться и строить свою судьбу!.. Ведь это — все наше… мы!.. Наша сила и труд… Будто вздох чувствуешь… вздох перед первым ударом… когда хочется размахнуться…
Даша опять положила руки на его грудь. Она сама волновалась, и Глеб слышал, как глухими толчками билось ее сердце.
— Да, милый, хорошо бороться за свою судьбу… Пусть муки, пусть смерть… Страшно это… и не всякий может вынести… Я вот вынесла, потому что люблю тебя сильнее страха… А потом и другое поняла, другое полюбила… может, даже больше тебя…
— Говори, Дашок… что бы ни было — говори… Я уж научился не только слушать, но и… бороться с собой…
2. Рождение в силу
И в этот лиловый вечер она рассказала Глебу о своих злоключениях, о том, как она научилась бороться, как нашла свою дорогу к счастью.
…Отлежался Глеб от побоев на чердаке, у мышей и пауков, и ушел однажды ночью в горы: там, в ущельях и лесах, засели красно-зеленые.
Знала Даша, что уходит от нее Глеб, может быть, навсегда, и отрывалась от него, как от мертвого. Рыдала у него на груди без стонов и крика и долго не отпускала его от себя. И когда он ушел в глухую ночь, не зажгла она огня и прометалась с Нюркой на руках до утренних проталин в окне. С тех пор дни и ночи стали жуткими, как кошмар.
Очнулась она от этой полужизни так же внезапно, как и замерла.
С грохотом, с армейским гиканьем, с винтовками и револьверами вломились к ней офицеры с солдатами, окружили ее и сразу из нескольких глоток:
— Где муж?..
Задрожала она впервые, потому что впервые сковал ее ужас. Корчилась и ревела на руках Нюрка, но она, как глухая, не слышала ее криков.
— Говори, где твой муж… Мы знаем, что он был здесь. Ты не строй, пожалуйста, невинных глаз и не изображай цацу…
— А почем я знаю, где муж? Вы лучше знаете… Вы же его утащили…
И не плакала Даша, только синяя была, и глаза светились насквозь, как стекляшки.
Один из офицеров, молодой, почти мальчик, остренький и злой, вставал и садился, курил беспрестанно, не сводил с нее глаз и орал:
— Ну, ты не ври так нахально… Ты — знаешь!.. Очень хорошо знаешь!.. Ты от меня не отвертишься…
И сразу оборвал ударом кулака о стол.
— Ты сейчас будешь арестована, и мы тебя немедленно расстреляем за мужа. Говори, а очков не втирай!
А она стояла, застывшая и тупая, и едва шевелила губами:
— Да откуда ж я знаю? Ваша власть — убивайте. Вы же видите: я — одна. Зачем вы меня мучаете?
Офицер помолчал и опять пристально взглянул на Дашу, Увидел ли он муку в ее глазах или в Нюркиных криках услышал укор, — быстро встал со стула.
— Произвести тщательный обыск! Обращать внимание на всякую мелочь.
Он посадил ее между двумя бородатыми солдатами, и до утра рылись другие солдаты во всех углах, щелках и тряпках.
— Утек вовремя, сволочь…
Утром потные и измятые напрасной работой солдаты потащили ее с Нюркой на завод, на дачи. И там, в подвале, в грудах людей, чужих, угарных и всклоченных предсмертной горячкой, просидела она нелюдимо до полудня. Кто-то из этих людей — не один, а много — говорил с ней, а о чем говорил — ни слова не помнит.
А в полдень вывели ее из подвала, и тот же офицер посмотрел на нее остренько, вприщурку.
— Ну, так где же твой муж, молодка? Ты не отпирайся — все равно не выпустим отсюда до тех пор, пока не скажешь. Если он и надежном месте, так зачем же ты страдаешь? Не запирайся! Ведь бесполезно же, черт возьми.
А она, готовая упасть от изнеможения и тоски, лепетала:
— Как я могу знать, где он? Это вы мне скажите, куда его дели…
Кто-то позади брезгливо промямлил:
— Да брось ты ее к черту, полковник!.. Разве не видишь, что она очумела от страха?
А полковник, постукивая папиросой о портсигар, вдруг улыбнулся.
— Я тебя расстреляю за упрямство… Это у нас быстро. Не удастся тебе разыграть дурочку…
— Ну и стреляйте… Ну и что ж… ну и что ж…
И впервые заплакала надрывно и визгливо.
— Вы же его растерзали!.. Вы же!.. Растерзайте и меня… И меня и Нюрку… и меня и Нюрку… заодно уж.
Очнулась она на улице от солнца. Шла она по ослепительному шоссе. Впереди — завод, а вон дальше, на взгорье, — рабочий поселок, и видна издали красная крыша, где осталась пустой ее комната.
Ну и опять зажила одна. Сдружилась с Мотей Савчук и проводила с ней целые дни.
Часто сидела она на своем крылечке, слушала, как звенели ручьи в ущелье, и думала о Глебе: где он? жив ли? придет ли к ней когда-нибудь из безвестности?
Однажды днем, когда таяли в мареве горы, сидела Даша на приступочке и штопала тряпки, а Нюрка играла с котенком рядом, на цементной площадке дворика. Кричали цикады, и далеко, над морем, за аркадами завода, вспыхивали в воздухе чайки.
Шел мимо усатый солдат в обмотках (разве мало ходит солдат мимо ее ограды?). Он подошел к заборчику и облокотился о столбик.
— Даша, сиди, не пужайся!.. Вести — от Глеба… Мигом подбери бумажку… вот! Ожидай меня сегодня вечером.
И ушел. Только приметила: шматками пакли — усы, шматками пакли — брови.
Хотела она слететь с крылечка к забору, но солдат обернулся, и шматки пакли упали на глаза. Поняла — надо было ждать, когда он уйдет развалистым шагом под гору. Но она ласково приказала Нюрке: