Те, кому по сценарию не положено было превратиться из свидетелей в обвиняемых, смогут потом сказать с чувством удовлетворения:
– Черт их дергал там за языки говорить, молчали бы как я, и все бы обошлось. Ну, в крайнем случае, выгнали бы с работы и баста.
Легко быть честным, благородным и мужественным, когда эти твои качества не подвергаются испытанию на жестком оселке пиковых ситуаций. На процессе самолетчиков только Юра Федоров отказывался давать показания в течение всего следствия и заговорил лишь на суде. За долгие мои годы в Лагерях и тюрьмах я не встречу ни одного человека, который бы промолчал все время следствия и суда. За одним лишь исключением…
И этим исключением был член нашей организации и мой тезка – Гилель Шур, брат Крейны. Даже свое заявление о голодовке и непризнании права Кишиневского республиканского суда судить его Гилель сделает в письменном виде. И все дни суда просидит на скамье подсудимых, согнутый пополам язвой желудка, бледный от слабости, но не раскрывая рта. И только он может бросить в нас, остальных, камень.
Я вернулся в камеру перед отбоем. Израиль Натанович уже ждал меня с ужином. Узнав, что я начал давать показания, он просиял. Мы сели возле тумбочки и принялись есть. Я не чувствовал уже того напряжения, которое еще вчера сковывало меня. Наступило гаденькое облегчение. Кислых был прав.
9
ОПТИМИЗМ, ТЫ – ДВИГАТЕЛЬ МОЙ ВЕЧНЫЙ
Напряжение спало. Перестала существовать проклятая альтернатива: молчать – говорить. Для меня не было альтернативы и в вопросе, что говорить. Не только из-за моей ненависти ко всякой лжи, не только из-за боязни выглядеть жалким выкручивающимся еврейчиком, которого мужественные русские чекисты ловят, как нашкодившего щенка и тыкают мордой в собственное дерьмо. Мне было ясно, что борьбу надо вести не в области фактов, а в области оценок. Для меня важно было не запутывание вопроса о том, сколько экземпляров "Эксодуса" было в группе и кто кому их передал. Решение этой задачи для КГБ с технической стороны не было слишком сложным. Важно было дать оценку самой книге как объективной книге о мужественной борьбе еврейского народа за независимость, которую СССР признал немедленно после провозглашения. Я не видел смысла в сокрытии устава и программы организации, известных десяткам ее членов. Важно было подчеркнуть, что мы боремся за свободный выезд, который соответствует обязательствам СССР по Декларации прав человека 1949 г. и не запрещен внутренним законодательством СССР, но практически не разрешен. Надо ли было скрывать ульпаны? Важно было подчеркнуть стремление еврейской молодежи знать свой язык и историю в условиях отсутствия какой-либо еврейской культуры в СССР. Нужно ли было представлять план операции "Свадьба" как безрассудный, легкомысленный шаг, о котором я глубоко сожалею? Нет, надо было честно сказать, что он родился в моей голове как отчаянное средство обратить внимание всего мира и прежде всего правительства СССР, которое могло быть введено в заблуждение им же организованной пресс-конференцией пятидесяти двух евреев в марте 1970 года и которое действительно могло поверить, что вопрос о выезде никого не волнует, – на существование такого вопроса и необходимость его немедленно решить. Я был уверен, что сводки о ходе нашего следствия немедленно пересылаются в Москву, тщательно и объективно анализируются для доклада на самом высоком уровне. Я считал, что советское правительство стоит на пороге принятия важных политических решений, и какими будут эти решения, во многом зависит от наших оценок, от того, как оставшиеся на свободе наши единомышленники смогут использовать вновь возникшую ситуацию, от того шума, который поднимется на Западе. Операция "Свадьба" не закончена. Она продолжается в новых условиях, но цель ее та же: "Фараон, отпусти народ мой!"
Напряжение спало, и я смог оглянуться вокруг: где я, с кем я… И я увидел, что дело вовсе не так паршиво, как мне казалось вначале.
Во-первых, разговоры о возможности расстрела давно кончились. Кислых даже намекнул, что попади я в самолетный процесс, мои дела были бы плохи. Значит, сейчас они не так уж плохи. Конечно, попасть на урановые рудники где-то в Сибири и терять там день за днем здоровье, тоже не ай-ай-ай, но это все же жизнь.
Во-вторых, арестовали только самолетчиков, членов Комитета и еще несколько членов организации. Остальные на так называемой воле. Кислых мне все время передает приветы от Евы и, судя по его словам, ее еще даже не выгнали с работы.
В-третьих, мне подфортунило и сижу я с евреем, бывшим танкистом, который опекает меня как родного сына. Для начала не так уж плохо, особенно если видеть бутылку полунаполненной, а не полупустой.
Действительно, не избалованный жизнью в Большом Лагере, я быстро вошел в рутину камерной жизни. Допросы не выматывали на первых порах всю душу, ибо Кислых довольствовался тем, что я говорил, и записывал так, как я говорил. Теперь я возвращался в камеру уже в другом состоянии, чем раньше. Израиль Натанович начал получать как язвенник белый батон с коричневой поджаристой корочкой и свежее молоко, и я получал свою долю. Я стал получать ежемесячные пятикилограммовые продуктовые передачи от Евы как подследственный и, кроме того, имел право на отоварку в тюремном ларьке на десять рублей в месяц. Но даже если бы всего этого не было, питание в Большом доме было хорошим, и Кислых не раз говорил мне: "Поступите в лагерь, Гиля Израилевич, вы еще вспомните питание в Ленинграде". Наверно тем, кто не служил в армии, постоянные супы и каши надоедали, но мы были сыты, и иногда после того, как раздача кончалась, открывалась кормушка и нам предлагали добавку. Автоматически я намеревался отказываться, но Израиль Натанович успевал подскакивать к кормушке раньше меня и брать целую миску пшенной каши. Когда кормушка закрывалась, он тут же спускал ее в унитаз, говоря мне:
– Ты еще зеленый зэк. Поживешь с мое – будешь знать: опытный заключенный никогда не откажется от еды, даже если сыт. Ведь смотри, сейчас предложили кашу, а завтра вдруг останется рыба. А раз откажешься, мент в другой раз уже не предложит. Понял? Учись, пока я жив.
Мы изучили "правила", висящие на стене камеры, но еще лучше поняли исключения… Теперь каждый надзиратель отличался у нас не только кличкой, но и своим характером. Мы знали, что, если дежурит "Шкаф", можно лежать днем на койке, а если "Чапаев" – ни в коем случае. Если в камеру входит корпусной "Интеллигент", потребует докладывать, а если "Спортсмен", – спросит, есть ли жалобы, или просто откроет и сразу же закроет за собой дверь камеры. Если ведет на допрос заикастый "Лумумба", надо держать руки назад всю дорогу, а если ведет простоватый "Эмигрант из Вологды" – то только тогда, когда кто-нибудь из начальства идет навстречу. Да еще заботливо спросит по дороге: на горшок ходил?
Тянутся однообразные дни жизни зэка ленинградского Большого дома при неестественной тишине, при тщательно закрытых окнах. Все разговоры с соседом переговорены, и ты ждешь какого-нибудь исключения из рутины. А исключения известны наперед. Ежедневная прогулка с сокамерником в маленьком деревянном тюремном дворике. Раз в десять дней мытье под душем. Раз в месяц кривоногая Маша приносит книжки из тюремной библиотеки, и ты можешь видеть через кормушку женское лицо. (Однажды она вошла в камеру, и поэтому мы знали, что она кривоногая.) Мы знали заранее дни бритья и дни стрижки. Какое-то разнообразие. Можешь увидеть в зеркале свое лицо, а в углу комнаты – заметенные волосы. Раз я увидел темные волнистые женские волосы с проступавшей сединой – Сильва Залмансон начала седеть.
Кроме предвиденных исключений из рутины, есть еще непредвиденные. Например, шмоны. Мы знаем, что у нас в камере нет недозволенного, шмоны нам не страшны, наоборот, они разряжают одуревающе однообразную обстановку.
Вот открывается дверь и входит "Подушка" с каким-то неизвестным нам молодым надзирателем. В руках у "Подушки" мощная лампа, за ней тянется длинный кабель, ибо в камерах розеток нет.