Наконец, повелитель явился. Он подрегулировал кран, и ты чувствуешь, что вода быстро становится теплой. Вот, наконец, она то, что надо. Радостно вскакиваешь ты под душ, но… Но через несколько секунд выскакиваешь как ошпаренный. Собственно, почему "как"? Просто ошпаренный. Вода – кипяток. Под нее невозможно подставить руку даже на мгновение. Душ наполняется белым паром. Полупокрытый пеной, со слезящимися глазами ты на ощупь находишь дверь, чтобы стукнуть по ней ногой: "Начальник, сплошной кипяток, сделай холодней!"
– Вечно на вас не угодишь, то вам холодно, то вам жарко. Господи, какой народ бывает… – недовольно бубнит начальник. Он снова как будто что-то регулирует и тут же кричит: "Кончай мыться! Время истекло – перекрываю воду!"
Но все, что происходит, тебе до лампочки. Ты чувствуешь, как круги начали плясать перед глазами, ноги стали ватными и подкосились, и, задыхаясь в клубах пара, полупокрытый пеной, ты, теряя сознание, начинаешь опускаться на бетонный пол. Врывается надзиратель, и тебя уносят в предбанник приходить в себя. Такова сцена помывки. Это вовсе не значит, что финал всегда так драматичен. Я, например, однажды успел прийти в себя еще в душе и как-то дополз до предбанника. А у Вити Богуславского сердце к тому времени сдало больше, и его выносили в предбанник ногами вперед. Так или иначе, только будучи арестованным, ты можешь осознать, как много фундаментальных прав осталось у еще не арестованных советских людей. И только тогда ты понимаешь, в какой замечательной стране ты родился и вырос.
20
БЫТЬ СЕБЕ ХОЗЯИНОМ
Ну, хорошо, в бане ты себе не хозяин. А у себя дома, в камере? В камере ты тоже подопытная свинка, и в чьем-то кабинете решают, с кем тебе сидеть. Именно тогда, когда ты на гребне отчаяния, когда ты мечтаешь о хорошей упаковке снотворного, чтоб никогда не проснуться, в твою камеру могут подсадить бывшего фельдфебеля из зондеркоманды, у которого приговор полон расстрелов и вешалок, или карманника, которого уже доперевоспитывали до того, что он забыл, если и знал, что сплевывать надо хотя бы в раковину, что сморкаться надо хотя бы в носовой платок. Камера превращается в хлев, в котором сидят два глубоко ненавидящих друг друга человека.
Почему люди так боятся одиночного заключения? Ведь это же мечта в крапинку, особенно, если ты наполнен изнутри, особенно, если у тебя есть чем и о чем подумать, особенно, если есть книги.
Вот ты в одиночке. Ты наводишь чистоту и порядок по своему усмотрению. Ты целыми днями читаешь и вне конкуренции ходишь по камере. Ты счастлив, но… Но проходит неделя, другая, и ты замечаешь, что, прочитав несколько страниц книги, не имеешь понятия, о чем там речь. Начинаешь перечитывать – то же самое. Твое внешнее зрение на странице, а внутреннее – блуждает. Тишина и одиночество начинают медленно убивать тебя. Твои бывшие соседи уже не кажутся такими скверными. Ты мечтаешь услышать чей-то голос, ты мечтаешь о соседе.
И не просто о соседе – о хорошем соседе. О таком, чтобы его недостатки и твои исключали взаимно друг друга (ты уже опытный зэк и знаешь, что соседей без недостатков не бывает). А еще лучше два соседа или три. Тут всегда могут возникнуть какие-то варианты, комбинации. Что-то начинает чуть-чуть зависеть от тебя. Ибо самое страшное, если в камере двое: взаимно ненавидящих, равносильных, равновозрастных, равноамбициозных. Это сочетание – гроб для обоих. Но тем лучше для первого в мире государства рабочих и крестьян. Когда я попал в камеру к Петру Иконникову, бывшему вору в законе, а ныне – ссученному, я испытал это на собственной шкуре.
Везло мне в это время на воров. Почти все, с кем я сидел в Большом доме, выбрали в жизни эту скромную профессию. Причем два из них имели узкую специализацию: один – карманник, другой – домушник. Остальные имели широкое образование. Петр Иконников, мой очередной сокамерник, принадлежал к этим остальным. От других он отличался тем, что когда-то, еще юношей, был вором в законе и принадлежал к воровской семье из нескольких воров. Одного из них избирали главой семьи, и ему беспрекословно подчинялись остальные. Он давал "работу", ему отдавался "заработок". Зато ни один из членов семьи, даже, если ему долго не везло, не оставался голодным, он получал свою часть от уворованного другими. Глава семьи совмещал в своем лице исполнительную и судебную власть. Иногда он приговаривал кого-нибудь к смерти, и другой член семьи тут же хладнокровно резал приговоренного ножом. Никаких кассаций на такой приговор не существовало.
Однако воровская семья как первичная ячейка воровского мира к моменту моей встречи с Петром уже прочно умерла, как умер и воровской закон. Дело в том, что по этому закону, среди прочего, ворам категорически запрещалось служить в армии и работать на любой работе. Все это было возможно только до того исторического момента, когда раздался выстрел Авроры.
После выстрела с ворами перестали миндальничать. То, что теперь они стали получать длинные сроки заключения – полбеды, сидеть они привыкли. Самым страшным для воров было другое – они обязаны были теперь служить в армии и получили право работать, от которого не было спасения. Отказаться от службы в армии или беспощадного права работать было то же самое, как собственной персоной явиться в органы милиции и представиться: "Разрешите познакомиться, вор в законе Петр Иконников".
Таких подвижников оказалось немного. Я еще буду встречать этих харкающих кровью одиночек на российском отрезке своего извилистого пути в Иерусалим. Большинство воров выбрали, как и другие советские люди, путь тройной бухгалтерии: они думали одно, говорили другое и делали третье. Петр был одним из этого массового поколения воров-хамелеонов, которых воры в законе окрестили "суками" и беспощадно убивали до тех пор, пока чаша весов не склонилась на сторону "ссученных" и не началась резня в обратном направлении. Когда Петр Иконников достиг призывного возраста, он пошел служить в советский флот и совмещал там желаемое с действительным: потихонечку служил, а полегонечку воровал. Но как веревочка ни вилась, а конец ее завязался петлей, и Петр получил срок по приговору военного трибунала. С тех пор его жизнь ничем не отличалась от жизни Кости Зубатова: бесконечные лагеря с кратким перерывом, чтобы заработать новый срок.
Две вещи бросились мне в глаза при первой встрече с Петром: блестящие, как у клоуна, белки глаз и словесный понос. Его рот не закрывался ни на минуту. Говорил он быстро и на сплошной фене[15], но мне это было очень несподручно, и он постепенно перешел к языку, напоминающему русский. Уже к вечеру первого дня я знал о нем все, что мне положено было знать, плюс еще чуть-чуть. По своей глупости я дал ему слова израильской песни "Бокер ба ле-авода". После этого я покоя уже не имел. Теперь, если он не болтал, то пел, чудовищно перевирая слова. Если не пел, то насвистывал мотив. Первые несколько дней мне это нравилось, потом я это терпел, наконец, это стало невыносимым: ни в камере, ни в прогулочном дворике покоя не было.
Понятными мне стали и его сверкающие белки. Медчасть прописала мне какие-то овальные голубые таблетки от печени. Верный правилу не принимать никакой химии, пока не станет невмоготу, я первую же порцию выбросил в унитаз. Но Петр выпросил у меня авансом любые таблетки, которые я получу. Кроме того, он сам придумывал себе фантастические непроверяемые болезни и тоже получал от медсестры какие-то таблетки. Собрав десяток таблеток, он пригоршней ссыпал их в рот и ловил кейф. Однажды даже растолок одну из моих таблеток, размешал ее в обычной воде из-под крана и пытался ввести себе в вену при помощи иглы. Ничего не получилось. Позже, когда я столкнусь с миром уголовников, пойму, что практически каждый из них – наркоман.
Тем временем нам объявили, что на 11 мая назначен наш суд. После суда предстоял этап, и я начал уже готовиться к лагерю. Получая приличную еду в камере, отоварку в тюремном ларьке на 10 рублей плюс ежемесячную посылку от Евы, я начал программу сбережений на черный лагерный день. Моя сберкасса покоилась на трех китах: копченой колбасе, сахарном песке и сухарях. Ева передавала мне ежемесячно 2 кг отличной копченой колбасы, максимум разрешенного. Примерно килограмм в месяц мы с Петром съедали: я отрезал ежедневно примерно пятнадцатиграммовые ломтики ему и себе. Еще один я ежемесячно откладывал в загашник, и, по моим предположениям, накопилось уже килограммов семь-восемь, при любом голоде в лагере я обеспечил себя на год неплохим приварком. Кроме колбасы и сухарей я копил и сахарный песок. Мы имели право приобретать в тюремном ларьке ежемесячно 250 граммов песка. Его я не касался, и весь сахарный песок шел в фонд накопления.