44
Эта пристяжная нога… Я не то чтобы её боялся, а просто мне стало очень грустно, но я всё же взял её и отнёс, как он велел, сунул под стол и вернулся. А тогда сказал:
— Я уже один раз приносил её вам, только вы забыли…
— Приносил? Говоришь, забыл я? Ишь ты, всё ты со своей точки зрения поворачиваешь… А может, я не забыл, а вид только делаю? Может, я тебя ещё в автобусе заприметил, а? Как тогда?
— Не знаю… — сказал я, даже опешив, потому что такой оборот мне и в самом деле не приходил на ум. И в том, что начальник сказал сейчас про то, что я никогда не умею взять в расчёт ничьи, кроме собственных, соображений, в этом тоже была правда, о которой я и прежде уже догадывался. И мама мне говорила не раз, что думать не умею и действую по воле своей левой пятки, а там — будь что будет…
— Ага, — снова усмехнулся начальник, — значит, смекаешь помаленьку. Ну, тогда вот что сообрази, если ты человек умный. Это какую же ты бузу заварил, а? Ну прикинь только! Я же не кричу на тебя, ничего такого не делаю… Подумай в спокойной обстановке.
Я стал думать, и что-то в самом деле прежняя, стройная моя правота как-то перекосилась и скособочилась. Я думал, а он говорил мне, морщась и разглаживая руками больную ногу:
— Помню! Место ты мне хотел уступить. Помню, протез принёс и сказал, что жалеешь меня. Значит, помню, правильно? А тут ко мне приходят и говорят, что этот самый парень какую-то десятку паршивую спёр, на линейке нахулиганил, а потом убежал.
— Ясно, — отозвался я, хотя мало что было мне теперь ясно.
— Ты что, Геру, что ли, не любишь? — спросил вдруг начальник.
— А его никто не любит. И я не люблю.
— А за что?
— Потому что он злой!
— Вот как. А ты? Думаешь, ты очень добрый?
— Так ведь сейчас и не обо мне же…
— Вот так так! А о ком же ещё? О Гере, что ли? Ты же ему весь отряд перебузил! Лагерь из-за тебя ходуном ходит. То девочки ко мне целой делегацией заявляются, то Алексей Михалыча Ломова сынишка прибегает, да весь обревелся! Что ты! Ты подумай сперва, потом говори…
— А он несправедливый! У него любимчики, помогалы…
— Вот это другой резон. О справедливости потолковать стоит. Ты, значит, за справедливость? Допустим! Но смотри какая тут выходит справедливость. Вот ты Сютькина камнем ударил…
— Ботинком я в него попал!
— Ага. Ладно, ботинком. Это, конечно, лучше, да?
Начальник смотрел так настойчиво и так в то же время поощрительно, даже подсказал мне сам: —Ты говори, что думаешь, не бойся. Я же не по-плохому с тобой… Сам тебе, видишь, все карты раскрыл. Значит, уважаю. Ну?
И я сказал. Сказал, как в воду бросился:
— Всё равно ведь получается не очень-то справедливо, если не верят.
Настоящее огорчение и досада выразились у него на лице. Он даже вздохнул и спросил тоже уже устало:
— Ну а как же ты хочешь, чтобы было? То, что другие неправильно делают, это ты замечаешь. А то, что сам натворил, это как? Это не считается, что ли?
— Не знаю, — вяло ответил я. И действительно, теперь я уже ничего толком не знал.
— Упрямый ты парень, это точно. Чересчур упрямый. Ладно. Мне всё ясно теперь.
И он резко встал, опершись на костыль, и я понял, что начальник уже что-то решил про себя.
— Иди туда, — скомандовал он, — в дом иди! Давай-ка сиди и жди там. И ни ногой чтобы! А я скоро.
Он шёл по лесенке, и я слышал, как тяжело он дышит, как скрипит его костыль…
45
Было очень тихо теперь, после всего шума, крика и беготни, этого дня. Я остался один в кабинете начальника лагеря, побрёл к окошку, которое он позабыл запереть, и сел в холодное кресло из клеёнки. Сразу же стало мне зябко и в то же время и жарко и холодно разом! Ботинки, вспомнил я, так и остались лежать на крыльце…
…Темнело. Я глядел в окно и не знал, что думать. Мне: никак не верилось в то, что они могут выгнать меня из лагеря. Но они так говорили, и все они против меня, а за меня никто. Даже вот начальник сердится…
Какой-то маленький мальчишка шёл мимо. Я крикнул ему.
— Эй! — крикнул я просто так, от скуки.
Он оглянулся, встал и принялся разглядывать меня в упор.
— Что смотришь? — спросил я просто, чтобы поговорить.
— Вор! — крикнул он. — Деньги у вожатого своровал!
— Дурак! — ответил я ему и отошёл в глубь комнаты. Больше не хотелось мне глядеть в окно и разговаривать не хотелось ни с кем. Я озяб, и плохо мне было. Меня про-то трясло, и я, помню, подумал, что заболеваю, наверно… Перекупался в Чуже, и вот!
Потом прогорнил Витька на ужин, и отряды строем пошли в столовую. Сделалось ещё темнее, и трусы мои почти высохли, и сыпался из них по ногам тонкий, белый, речной песочек. А я, боясь, что намусорю и что мне за это попадёт, встал на четвереньки и принялся сдувать его по полу в угол, поближе к окошку, под кресло. Трусы мои хоть и высохли, да не совсем — около резинок ещё оставались сырые места, и мне было холодно. Я решил затворить окно, ем более уже комарьё полетело на свою вечернюю охоту…
— Антон, ты где? — сдавленно крикнул кто-то. Я высунулся в окно.
Внизу в полумраке стоял Шурик.
— Чего тебе надо?
— Ничего. Я просто думал, что ты не знаешь…
— Про что?
— Там из-за тебя собрание идёт! Я подслушивал…
— Ну и что?
— Ещё ничего не понятно, но, может, и не исключат… ia тебя знаешь кто? Сам начальник! Даже тётя Мотя, по-ариха, пришла и давай Геру ругать. И мама Карла тоже вместе с ней — на Геру, но она за то, чтобы тебя в Москву отправили…
Я промолчал.
— А ты здесь спать будешь? — спросил Шурик.
— Не знаю.
— А я все свои вещи обратно перенёс. И с крыльца всё взял. Опять вместе будем, — сказал Шурик.
Я промолчал.
— Я пойду ещё послушаю, а потом тебе скажу. Хочешь?
Я, конечно, хотел, но опять промолчал, а он огорчился:
— Ты всё-таки зря на меня так, я ведь и сам понимаю, что не надо было мне тогда уходить…
— Кто-то идёт! — сказал я. — Уматывай!
Тихо шелестя ногами в траве, Шурик метнулся в сторону и пропал.
46
Витька прогорнил на линейку. Он здорово горнил, так протяжно и чисто, так звучно, плавно и сильно, что, не видя самого Витьки, могло показаться, будто это летает в тёмном небе над лагерем большая невидимая птица и поёт на ночь всему живому — и людям, и зверям, и птицам, и стреноженным лошадям на лугах за Чужей: «Не бойтесь темноты! Отдыхайте спокойно. Я буду сторожить ваш сон…»
Потом его горн пел под спуск флага. И снова пошли отряды, распевая свои отрядные песни.
Потом опять всё стихло, а за окном вскоре стало совсем темно, но за мной почему-то не приходили. Я даже пригрелся в холодном кресле, забравшись в него с ногами, и долго думал о том, как они там без меня, мои мама и бабушка? И про Галю и Валю я думал. А ещё решил взять на корабль, если случится землетрясение, Шурика. И незаметно уснул.
…Я спал, но мне-то казалось, что я не сплю. Я отчётливо снился себе сидящим в этом кресле в ожидании своей участи, которую готов был встретить не дрогнув, и пел во сне:
Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идёт и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.
Я проснулся от стука в окно. Долго со сна не понимал, где я. Кто это и почему стучат? Зачем я здесь?
— Это я, Шурик! — доносилось из-за окна. — Открой!
— А сколько теперь времени? — спросил я, раскрывая окно.
— Не знаю… Уже ночь, — ответил он с робостью.
— Чего это они как долго решают?
— Да нет, они уже ушли куда-то. Я заснул нечаянно. В клубе. Они внизу сидели, а я на сцене лежал в тряпках каких-то… Потом уснул, а они ещё спорили. Наш Гера честное комсомольское давал, что исправится… Говорил, что все мячи отопрёт и нам даст…