1/9/98
Я буду с тобой, что бы ни случилось.
Когда я выйду:
Каратэ
Стейк
Ванна
Гавайи
Когда я выйду отсюда, есть несколько вещей, которые я хочу сделать: С’есть стейк. Долго любоваться закатом солнца. Долго сидеть в ванне с горою пены (было бы чудесно, и с тобою заодно… ха-ха… на самом деле, с тобой это действительно было бы неплохо). Снова взять несколько уроков каратэ и бокса. А ещё Гавайи на семь дней.
Пэм, я хочу, чтобы ты знала, что я всегда буду рядом с тобой, даже если это ничего не для нас уже не решит… не важно зачем, ладно?
4/9/98 (написано на самоклеющемся листочке бумаги для заметок)
Любить
Быть в центре
Оставаться сильным
Глава одиннадцатая
ТОММИ
«ОБ УНИЖЕНИЯХ ТОМАСА ЛИ И ОБ ОКОНЧАНИИ ЭТОГО ЗАТЯНУВШЕГОСЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ»
Я никогда не забуду ту поездку в автобусе из зала суда, прикованный к чёртовому сидению, в той же одежде, которая была на мне в суде, откуда меня вывели всего лишь пятнадцать минут назад.
Когда они вели меня по тюремному коридору, первое, что я услышал, был громкий неприятный звук. Я повернул голову и увидел, что маленький чувак-латинос лежит на полу своей камеры, а из его черепа сочится кровь. Я посмотрел на офицеров, которые вели меня в мою камеру, и спросил, "Кто-нибудь поможет этому парню?"
"О, такое происходит постоянно", равнодушно ответили они. "У него просто припадок".
Я оглянулся на него, он так и лежал на полу без малейшего движения. Они привели меня в соседнюю комнату и раздели. Я стоял там жутко напуганный и совершенно голый (scared shitless and butt naked), если не считать колец в моих сосках, в носу и в брови. Офицер сбегал за кусачками. Он перекусил кольца в сосках и в носу, но так и не смог снять мои серьги, потому что они были сделаны из хирургической стали. С досадой, но он всё-таки разрешил мне оставить их. Затем он вручил мне мою тюремную одежду: синюю рубашку, чёрные ботинки, скатка постельных принадлежностей с полотенцем, пластмассовая расчёска, зубная щетка и зубная паста.
Офицеры вывели меня обратно в коридор, и я заметил, что спустя полчаса, они, наконец, отправили заключенного латиноса в больницу. Это было больше похоже на грёбаный удар, чем на припадок. Пока они вели меня мимо других заключенных, передо мной проплывали ряды угловатых ублюдков, орущих что-то вроде, "Добро пожаловать, мужик" и "Я научу тебя обращаться с женщинами". Половина из них были возбуждены, другой половине хотелось надрать мне задницу за то, что я трахался с тёлкой, на которую они, наверное, дрочили каждую ночь. Мне показалось, что эта прогулка была длиною в милю, мне было до того страшно, что мои колени всё время подгибались, и полицейским фактически приходилось тащить меня. Они бросили меня в изолированную камеру и закрыли тяжелую дверь, которая издала глухой металлический стук, гулким эхом отозвавшийся на весь тюремный корпус. Это был самый одинокий долбаный звук, который я когда-либо слышал.
Это была комната, в которой я, как предполагалось, должен был провести следующие шесть месяцев. По существу это был бетонный мешок, монолит которого нарушала лишь металлическая кровать с бесполезным матрацем толщиной в полдюйма. Мне было не с кем поговорить, нечем писать и абсолютно нечего делать (dickshit to do). Всякий раз, когда приходили охранники, я просил у них карандаш, но они не обращали на меня внимания, давая, таким образом, понять, что ни на какое особое отношение к себе лучше не рассчитывать. Тот избалованный маленький негодник, который сидел внутри меня, должен был, наконец, получить урок. Потому что, если он не превратиться в мужчину здесь, то не сделает этого уже никогда.
Тем вечером меня разбудил охранник, огромное бесшеее существо, который постучал в дверь и пролаял, "Встать к двери" ("Get over here").
Я подошёл к двери, не зная чего ожидать — благосклонности или наказания. "Какого чёрта на тебе серьги?", спросил он.
"Они оставили их. Они не смогли их снять".
"Так ты долбаный педик что ли?" ("What are you, then, some kind of fucking faggot?")
Я приготовился к худшему: к избиению, к траханью, к чему угодно. "О, чувак, зачем ты изводишь меня?"
"Нет, я думаю, что ты всё-таки педик. А ты знаешь, что мы здесь делаем с педиками?"
Я вернулся к своей кровати и проигнорировал его. Я не знал, что делать. Этот подонок (fucker) мог открыть дверь моей камеры, огреть меня спящего по голове, а утром на это будет всем наплевать.
После шести или семи дней простого сидения там, когда я уже начал было сходить с ума от осознания того, что мне осталось ещё пять месяцев и три недели этого дерьма, под мою дверь закатилась половинка карандаша. Днём позже под дверью очутилась Библия. Затем тоненькие религиозные брошюры под названием "Наш хлеб насущный" ("Our Daily Bread") начали появляться каждые несколько дней. Обложившись Библией и вооружившись карандашом, я читал "Наш хлеб насущный" и благодарил того незнакомца, который преподнёс мне эти бесценные подарки, потому что я нуждался в чём-то, что спасло бы мой разум от этой скуки и пытки. Должно быть, я тысячу раз прокрутил у себя в голове каждое мгновение моих отношений с Памелой.
Я не мог понять, почему Памела пошла на то, чтобы подать на меня в суд. Возможно, она боялась и думала, что я какой-то безумный, неистовый монстр; наверное, она думала, что поступает правильно ради детей; и, вероятно, она хотела найти лёгкий выход из тяжёлой ситуации. Как бы я ни любил Памелу, но у неё была проблема, связанная со следующим: Если что-то в её жизни шло не так, она предпочитала лучше избавиться от этого, чем тратить время на то, чтобы что-то изменить или исправить. Она увольняла управляющих подобно тому, как я менял носки. Ассистенты и няньки проносились через наш дом, как листки отрывного календаря: каждый день появлялся кто-то новый, что всегда бесило меня, потому что я хотел, чтобы у детей был кто-то постоянный в их жизни, кому они могли бы доверять, и кто мог бы любить их почти так же, как любили их мы. Таким образом, я понял, что то, что сделала со мной Памела, по сути, было увольнением. Я был уволен, чёрт побери.
Мне необходимо было прекратить мучить себя и, чёрт возьми, вынести что-то хорошее из всего случившегося, таким образом я пришёл к выводу, что моей миссией был самоанализ. Я должен был покопаться внутри себя и найти ответы, которые так долго искал. И лучшим способом это сделать, было перестать находить из’яны в Памеле и других людях и начать видеть свои собственные недостатки. Сначала я начал просто писать на стенах. Большинство из того, что я писал, начиналось со слова «почему»: "Почему я здесь?", "Почему я несчастен?", "Почему я так обращался со своей женой?", "Почему я причинил такое своим детям?", "Почему во мне нет духовности?", "Почему, почему, почему?"
Спустя несколько недель охранник спросил меня, не хочу ли я подняться на крышу. "Чувак, мне бы очень этого хотелось", сказал я ему. Я с трудом мог вспомнить, как пахнет воздух, как выглядит небо, как чувствуешь лучи солнца на своём лице. Я не мог дождаться того момента, когда буду стоять на этой классной тюремной крыше и вновь наслаждаться видом гор и города.
Они надели на меня наручники, привели на крышу, и моя челюсть широко отвисла, брат. Стены вокруг крыши были такими высокими, что это было то же самое, что находиться в камере. В поле зрения не было никаких деревьев, гор, океанов и зданий. Они поместили меня в клетку под номером «K10», которая по постановлению судьи была полностью изолирована от других обитателей тюрьмы. Было около четырёх часов по полудню, и солнце начинало снижаться, прячась за стену. Его последние лучи освещали верхний угол клетки. Я прижался к переднему краю клетки и приподнялся на цыпочки так, чтобы лучи солнца падали мне на лицо. Как только его тепло растеклось по моему лбу, носу и щекам, я разрыдался. Я закрыл глаза и плакал, купаясь в солнечном свете десять минут, прежде чем покинуть эту крышу, последние десять минут солнечного света, которые я запомню на многие дни, недели, и месяцы. Чувак, я принял это грёбаное солнце, как величайший дар всей моей жизни. Ведь просидев несколько недель в темной холодной камере, это была самая восхитительная вещь, которую, чёрт подери, кто-либо мог подарить мне. Я почувствовал, что это самый прекрасный день в моей жизни.