Сенека. Но, значит, вы не были философом?
Скаррон. Почему же нет?
Сенека. Но это не может быть занятием стоика — создавать комические произведения и стремиться к тому, чтобы вызывать смех.
Скаррон. О! Я отлично вижу, что вы не поняли всех преимуществ шутки. Ведь в ней-то и заключена вся премудрость. Смех можно извлечь из чего угодно. Я мог бы, если бы пожелал, извлечь его даже из ваших трудов: мне это очень легко; но решительно ничто само по себе не порождает серьезности. Бьюсь об заклад, что вам никогда не извлечь из моих сочинений ничего враждебного их манере. Разве не ясно это говорит о безраздельном господстве смешного? И также о том, что ни одна вещь в мире не создана для серьезного к ней отношения? Я переложил в бурлескные стихи божественную «Энеиду»[44] вашего Вергилия: нельзя было сделать ничего лучшего для того, чтобы показать, как близки между собой великое и смешное! Они тесно расположены рядом. Все на свете напоминает перспективную живопись: разбросанные там и сям мазки образуют, например, если смотреть на картину с известной точки зрения, фигуру императора. Но измените точку зрения — и те же самые мазки представят вам оборванца.
Сенека. Мне жаль вас: люди не поняли, что ваши забавные стихи были сочинены для того, чтобы внушить им столь глубокие мысли. Вас почитали бы куда больше, если бы знали, какой вы великий философ. Но ведь было не легко это угадать в пьесках, вынесенных вами, как говорят, на суд света.
Скаррон. Но если бы я издал толстые тома, дабы доказать, что бедность и болезни совсем не должны мешать веселости мудреца, были бы они достойны стоика?
Сенека. В этом нет никакого сомнения.
Скаррон. А ведь я создал, бог знает, как много произведений, которые доказывают сами по себе, что вопреки бедности и болезням я обладал этой веселостью: разве это не более ценно? Ваши трактаты по этике — это всего лишь рассуждения о мудрости; но мои стихи были постоянным в ней упражнением.
Сенека. Я убежден, что ваша так называемая мудрость проистекала у вас не от разума, а от вашего темперамента.
Скаррон. Но ведь это прекраснейший вид мудрости, какой только существует на свете!
Сенека. Пусть! Забавные это мудрецы — те, кто мудр благодаря своему темпераменту. Если только они не безумцы, стоит ли их вообще принимать в расчет? Счастье добродетели может быть иногда даром природы; но заслуга добродетели может проистекать только от разума.
Скаррон. Обычно никто не поднимает такого шума из-за того, что вы именуете заслугой; ибо, если человек обладает какой-нибудь добродетелью и при этом легко распознать, что она у него не врожденная, за нее никто гроша ломаного не даст. Может, однако, показаться, что, поскольку достигнуть ее потребовало усилий, она тем более заслуживает уважения; на самом деле это не так: это чисто рассудочное заключение, здесь нечем гордиться.
Сенека. Еще менее должно гордиться неровностью темперамента ваших мудрецов: они мудры лишь потому, что это у них в крови. Нужно только знать строение внутренних органов человека, для того чтобы определить возможную степень его добродетели! Разве не в тысячу раз лучше избрать своим вожатым один только разум и стать настолько независимым от природы, чтобы не опасаться с ее стороны более никаких сюрпризов?
Скаррон. Это было бы лучше всего, если бы это было возможно. Но к несчастью, природа ревниво охраняет свои права. Ей принадлежат первичные аффекты, и их у нее невозможно отнять; часто они оказываются выпущены на волю, если только разум не бывает об этом предупрежден; притом, когда он, наконец, осознает свой долг действовать, он находит перед собой уже полный беспорядок. Еще большой вопрос, сможет ли он с этим беспорядком как следует справиться. Право, я ничуть не дивлюсь при виде огромного количества людей, ни во что не ставящих разум.
Сенека. Тем не менее, только ему подобает править людьми и упорядочивать все во Вселенной.
Скаррон. Но он совсем не в состоянии заставить признать свой авторитет. Я слыхал, что через несколько сот лет после вашей смерти один философ платоновской школы[45] попросил у правившего тогда императора небольшой городок Калабрию, лежавший в развалинах, с тем чтобы его восстановить, дать ему управление в соответствии с законами государства Платона и назвать его Платонополисом. Но император наотрез отказал в этом философу, причем он так мало полагался на божественный разум Платона, что не согласился бы дать ему в управление даже старый домишко. Вы можете по этому судить, насколько разум потерял свой авторитет. Ведь если бы он пользовался хоть каким-нибудь уважением, люди должны были бы его почитать; но люди его совсем не ценят.
Артемисия, Раймонд Луллий
Артемисия. Вот совершенная для меня новость! Вы говорите, будто существует секрет, позволяющий превращать металлы в золото, и что называется этот секрет философским камнем или «великим созиданием»?[46]
Раймонд Луллий. Да, и я искал его очень долго.
Артемисия. И вы нашли его?
Раймонд Луллий. Нет; но весь свет в него верил и продолжает верить сейчас. Истина же состоит в том, что этот секрет — химера.
Артемисия. Зачем же тогда вы его искали?
Раймонд Луллий. Я разочаровался в нем только здесь, под землей.
Артемисия. Боюсь, что вы пришли к этому с некоторым опозданием.
Раймонд Луллий. Я отлично вижу, что вам хочется меня высмеять. Но вы не можете даже поверить, как мы с вами друг на друга походим!
Артемисия. Я… я на вас похожу?! Я, бывшая образцом супружеской верности, выпившая после смерти мужа его пепел из чаши, воздвигшая в его честь величественный памятник — предмет восхищения всего мира! Как могу я походить на человека, проведшего всю свою жизнь в поисках секрета превращения металлов в золото?
Раймонд Луллий. Да, да, я отлично знаю, что говорю. После всех этих великолепных деяний, которыми вы только что похвалились, вы без ума влюбились в юношу,[47] который вас не любил; вы принесли ему в жертву это величественное строение, сумевшее вам принести столь великую славу. И пепел Мавзола, проглоченный вами, оказался не столь уж блестящим лекарством против вашей новой страсти.
Артемисия. Вот уж не думала, что вы так хорошо осведомлены о моих делах. Этот эпизод моей жизни остался совсем неизвестным, и я даже представить себе не могла, что есть достаточно много людей, которые его знают.
Раймонд Луллий. Итак, вы должны признать, что судьбы наши перекрещиваются именно в том, что обоим нам курили фимиам, которого мы не заслужили: вам — потому что верили, будто вы навеки сохранили верность манам вашего мужа, мне — потому что считали, будто я завершил свой великий труд.
Артемисия. Охотно признаю это. Толпе всегда суждено чем-то быть одураченной; нужно уметь извлекать выгоду из ее настроений.
Раймонд Луллий. Но разве больше ничего не роднит нас с вами?
Артемисия. Да, до сих пор я нахожу, что я порядком на вас похожа. Продолжайте.
Раймонд Луллий. Разве оба мы не искали нечто, чего вообще не существует на свете? Вы — секрет верности своему мужу, я же — секрет превращения в злато металлов. Я разумею, что супружеская верность в данном случае то же, что и «великое созидание».
Артемисия. Существуют на свете люди, у которых весьма скверное мнение о женщинах: быть может, они и скажут, будто не так уж немыслим философский камень, чтобы привлекать его здесь к сравнению.
Раймонд Луллий. О! Я вас заверяю, что он достаточно немыслим.
Артемисия. Но почему же тогда его ищут, и даже вы, производящий впечатление человека здравого, предались этим бредням?