Было то в исходе июня месяца, как я из Ревеля поехал, и хотя время наступало тогда самое жаркое, однако дорогу имел я наипрятнейшую. Путь, как известно, от Ревеля к Нарве лежит по большей части подле самого морского берега, и потому морская влажность и от воды холод умерял в сих местах чрезвычайный зной, от жаров бываемый. Во время сего путешествия имел я еще первый случай досыта насмотреться на море, сие неизмеримое скопище вод! Зрелище сие было для меня совсем ново, и я не мог им довольно налюбоваться; в особливости же не мог я без особливого ужаса и удивления смотреть на тамошние берега морские, подле которых я ехал. Они и подлинно в состоянии навесть на всякого страх и ужас, кто их не видывал. Натура оградила с сей стороны море толь высоким оплотом или, паче сказать, преогромною и страшною каменною стеною, что вся ярость морских огромных волн и валов не могла ей ничего сделать. Собственно берег, где вода прикасается до земли, был низок и ровен. Но сия равнина, поросшая высоким и дремучим лесом, не простиралась более как сажен на двадцать или на тридцать, а там возвышалась вдруг такая крутая и утесистая каменная гора, что подобна была действительной стене. Наверху простираются опять ровные и приятнейшие места, и по самому берегу идет гладкая и ровная большая проезжая дорога. Любопытство мое при смотрении на столь удивительное дело рук божеских, было так велико, что я на каждой почти версте останавливался, выходил и хаживал на самый край сего крутого берега, смотреть вниз на глубину презельную. Она и подлинно была чрезвычайная, и так велика, что стоящие внизу огромные деревья казались сверху неинако, как небольшими деревцами, а крутизна так утесиста и чрезвычайна, что без опасения обморока долго смотреть никак было не можно. Довольно, что для усмотрения самых ближних под горою стоящих дерев, неинако как надобно было на край берега лечь и спустить голову, а без того их видеть было не можно. Но зрелище, какое представлялось тогда очам, и достойно было того, чтоб предпринимать труд таковой.
Взор на море, которое чем далее от берега, тем час от часу более возвышается и, наконец, не инако как пологою и прекрасною синею горою быть казалось, представлял мне также наиприятнейшее зрелище. Я не мог устать взирая на него и на плавающие вдали и парусами своими белеющиеся суда и корабли. Из них иные шли в ту, а иные в другую сторону, и одни ближе, а другие едва видимы были. С другой стороны увеселяли зрение мое прекрасные рощи и луга, правый бок дороги украшающие. Инде простирались они прямою чертою на дальнее расстояние, а в иных местах извивались изгибами, кои неинако как разными фигурами быть казались. Вдавшияся в них и прислоняющие сии изгибы прекрасные травяные и цветами испещренные лужайки, придавали местам сим еще вящее украшение. О, сколько раз принуждены мы были останавливаться, не вытерпев видя или растущие на лугах и поспевшие тогда ягоды, или в рощах, подле самой дороги великое множество и наипрекраснейших грибов. Всякий раз приезжали мы на ночлег обремененными обоими сими натуральными продуктами, что по тогдашнему постному времени нам особливое удовольствие причиняло, и путь наш тем веселейшим и приятнейшим делало. Словом, мы и не видали как доехали до Нарвы, а потом и далее.
Но я удалился уже от главного предмета. Какова дорога сия ни велика была, и сколь много ни утешались мы разными предметами, однако помышления о предмете моего путешествия не выходило у меня из памяти. Во всю дорогу помышлял я о Петербурге и о неизвестных тамошних обстоятельствах. Я, как выше уже упомянуто, ехал туда на удачу и не имел ни малейшего вида льстительной надежды. Надеяние на самого себя было у меня худое, а найду ли кого-нибудь себе доброжелательствующих и таких, которые бы восхотели сколько-нибудь поспешествовать моему делу, было мне неизвестно. К вящему несчастию, не имел я с собою ни к кому и ни от кого ни единой строчки и рекомендации, и не знал где мне пристать и к кому приклонить мою голову. Один Бог был тогда всею моею надеждою и упованием.
Наконец в начале июля доехали мы благополучно до Петербурга. Это было в пятый раз в моей жизни, что я в сей столичный город приехал, но прежние мои приезды и пребывания в оном были весьма отличны пред теперешним; тогда находился я под каким-нибудь покровительством, а ныне ни под каким. Не имея никого знакомых, к кому бы пристать было можно, принуждены мы были нанять для себя какую-нибудь хижинку. Мы и нашли небольшую, в Морской, и наняли не за большую цену. Мое первое старание было узнать, нет ли в Петербурге моего прежнего благодетеля и дяди, господина Арсеньева, дабы под его руководством и предводительством можно мне было приступить к делу; но к великому моему огорчению узнал я, что он находился тогда в Москве. Что же касается до господина Рахманова и до Шепелева, то сии давно уже были в царстве мертвых; следовательно, и с сей стороны не мог я ласкаться ни малейшей надеждою.
При таких обстоятельствах другого не оставалось, как иттить самому собою и ожидать всего от единого вспоможения божеского. Я распроведал о жилище графа Шувалова и приближался к нему с ощущением некоего внутреннего ужасения.
"О дом! — говорил я сам себе, взирая на огромные и великолепные палаты сего знатного и столь сильного тогда вельможи. — От тебя проистекало мое злополучие! Исправишь ли ты оное или нет? И с печалью или радостью буду я от тебя возвращаться?"
Я знал, что мне надлежало пакет мой подать в его канцелярию, и для того спрашивал я, где б оная находилась. Мне сказали, чтоб я шел в дом к его любимцу, где тогда находилась графская канцелярия, и указали улицу, в которую мне иттить надлежало. Это был господин Яковлев, тогдашний генеральс-адъютант и ближайший фаворит графа Шувалова. Я наслушался уже прежде об нем довольно и знал, что он находился в великой силе у графа и управлял всеми делами в его военной канцелярии. По пришествии к нему на двор указали мне канцелярию, но оттуда послали меня к нему в хоромы и велели подать самому ему пакет мой в руки.
Теперь расскажу я одно смешное приключение, котороё со мною в самое сие время случилось. Переходя двор и всходя на крыльцо хором, в которых жил господин Яковлев, вынул я свой пакет из кармана и развернул из обертки, чтоб его приготовить ближе. Но каким внезапным ужасом поражен я тогда стал, как взглянув на него увидел, что он распечатался? Я остолбенел на том месте, где стоял и не знал, что делать. Горе и робость напала на меня превеличайшая, и я предвозвещал себе от того напасть неведомо какую. "Ах, какая беда!" твердил я только себе несколько раз: "что мне теперь делать?" и ужас мой был так велик, что сердце от трепетания хотело власно как выскочить.
По коротком размышлении рассудил я, что так пакет мой подавать никоим образом было не можно, и что другого не оставалось, как оный искусненно и неприметно припечатать. По счастию моему распечатался он очень разумно и так, что пособить тому было можно, ибо самая печать была совсем цела, а отодралась только одна четвертинка бумаги, да и то подле самой печати. Каким это образом и отчего так сделалось, истинно сам не знаю: кажется во всю дорогу был он у меня в сундуке, и я берег его как глаза. Но как бы то ни было, но он распечатался и бумажка отодралась себе благополучно, и подавать так было не можно. Горе на меня превеликое; однако я скоро догадался, что нужно только было таким же сургучом и однажды только в то место капнуть, как все зло могло тем исправлено быть. Обрадовался я сему вымыслу; но тотчас напало на меня другое горе. Я не звал, где взять мне сургуча такого ж хорошего и где сыскать огня в тогдашнем и весьма коротком случае, ибо мне велено было спешить и заставать, покуда не уйдет господин Яковлев к обедни. В канцелярию генеральскую итттть я не отваживался, там не было у меня ни одного человека знакомого, к тому ж казалось в неприлично припечатывать пакет в канцелярии. Итак, другого не оставалось, как бежать благим матом на гостиный двор, купить такого же хорошего аглицкаго сургучу, каким был пакет мой запечатан, а оттуда пробежать прямо на мою квартиру и там припечатать.