— Но этому конца не будет! — взбесился наконец Хвалынцев, потеряв уже остатки последнего терпения. — Вон!.. К черту!.. Все!..
И для пущей вразумительности он ухватил за спинку первый попавшийся стул и размахнулся им в направлении рода Израилева.
Радикальная мера эта подействовала. Гасшпида, мадамы и мамзэли мигом повылетели в коридор, и Константин, захлопнув за ними на ключ свою дверь, избавился наконец от нашествия иудейского.
Умывшись, он присел к столу, наскоро сделать свой туалет, как вдруг в это самое время со звоном и дребезгом посыпались на пол осколки стекол и вместе с этим что-то тяжелое влетело в комнату и ударилось неподалеку от Хвалынцева. Он оглянулся вокруг: пара стекол в двойной раме была выбита камнем, пущенным сюда с улицы, и самый камень, с детский кулак величиною, лежал посреди комнаты.
Первым движением Хвалынцева было подскочить к окну, чтобы посмотреть, кто это изволит заниматься такими милыми шалостями; но на улице все было суетно-спокойно, как и всегда: люди шли — каждый по своему делу, каждый сам по себе, а выбитых стекол, кажись, и не замечал никто: никакой кучки на противоположном тротуаре не стояло, никаких мальчишек не бегало. А между тем камень несомненно пущен с улицы.
Вошел нумерной с вычищенным платьем, — но без особенного удивления взглянул на выбитые стекла и как-то странно улыбнулся про себя. От Хвалынцева не ускользнула мимолетная игра его физиономии.
— Что ж это наконец такое?!.. То жиды в дверь, то камни в окно! — стал говорить он с чувством понятного негодования.
— А цо ж, сшибу[76] выбили, — равнодушно заметил нумерной, как бы выражая своим тоном, что — что ж тут такого? Ничего, мол особенного не случилось; так, мол, и должно это быть; и ничего удивительного тут нету! — Затем, подняв с полу камень, он с тем же равнодушием и апатичной улыбкой стал его разглядывать и прикидывать на вес:
— А дужы таки… Ого!.. Ценжки!..[77]
— Кто это занимается у вас такими шутками? — спросил Хвалынцев.
— Альбо я вем? — пожал плечами лакей. — То не шутки, а так бывает. На пршешлей недзели то так само ж повибивали… то для тего, жебы москалюв не прши мывать до готэлю.
"А, так вот оно что!" подумал себе Хвалынцев. "Это, значит, не простая случайность, что камень попал сюда, а потому-то именно и сюда, что здесь москаль стоит, и непросто уличная мальчишеская шалость, а сознательная мерзость с политической подкладкой… Недурно!" — И глядя на это спокойно-равнодушное и отчасти насмешливо улыбавшееся лицо поляка-лакея, Константину показалось, что пан лакей как будто весьма даже доволен, что произошел такой казус. — "А может быть", подумалось ему, "тут дело и не без того-таки, чтобы ему не было известно, кто именно пускает камни в окна нумеров, занимаемых москалями".
— Что ж теперь делать? — пожал он плечами, глядя на пустой переплет, сквозь который с улицы тянуло весьма чувствительным холодом.
Пан лакей, в ответ, и себе тоже пожал плечами.
— Альбо ж я вем? — процедил он сквозь зубы все с той же полускрытой насмешкой. — То для тего же пан есть москаль, — с наглостью было прибавлено им вслед за сим, ради пущего пояснения.
Хвалынцева скребануло за сердце такое чувство, видимым проявлением которого должна бы была быть непосредственная прогулка палки или чего ни попало по нагло-спокойной и как бы вызывающей физиономии пана лакея. Но он сдержал в себе такой "нецивилизованный и антигуманный" порыв и, проглотив пилюльку, решился сделать вид будто не расслышал или не понял того, что было ему сказано, и это, конечно, было самое благоразумное, потому что поднять историю с паном лакеем, который вдобавок, кажись, весьма желал этого, было бы, во всяком случае, весьма некрасиво.
— Есть у вас, по крайней мере, другие нумера, в которые нельзя пускать камня? — спросил он, приметно начиная ощущать резкий холод, сквозь голландскую сорочку.
— Таких нема… ве вшистке можно, — ухмыльнулся лакей.
— Все равно, какой-нибудь другой нумер! — Не сидеть же здесь в холоду!
— Нема… заенты! — коротко и как бы нехотя отвечал тот. Хвалынцев снова ощутил в себе непохвальный, дикий зуд "нецивилизованного и негуманного желания". Он испытывал чувство личного раздражения, личной злости против пана лакея, а в то же время стыдился в душе этого чувства и отнюдь не желал выказать, что пан лакей может стать с ним как бы на одну доску, может его раздразнить, задеть за живое, подзадорить и вызвать, сообразно своему желанию, на скверную историю; а что у пана лакея было такое желание, Хвалынцев понимал очень хорошо и нимало в том не сомневался.
— Пожалуйста, чтобы стекла были сейчас же вставлены, — сдержанно и, вопреки своим ощущениям, даже мягко сказал он. — По крайней мере, к тому времени, как я вернусь, чтобы это было уже сделано.
Лакей молча повернулся и пошел к двери.
— Вы слышите ли и понимаете ли, что я сказал вам? — возвысил голос Хвалынцев уже до предела внушительной строгости.
Лакей обернулся, кивнул в ответ головой и вышел.
Дрожа от холоду и наскоро одевшись, Константин Семенович в неприятном, раздражительном состоянии духа вышел на улицу.
II. Похороны некоего "почтивего чловека"
Солнце сияло все так же ярко и весело. В воздухе пахло легким морозцем, отчего, казалось, и самое движение на улицах становилось как-то живее, веселее, словно бы это солнце подбодряло и людей, и лошадок извозчичьих, и собак, бегавших стаями, и свиней, разгуливавших по улицам в спокойствии безмятежного созерцания сточных канавок. Со всех сторон слышался гортанный, неугомонный говор евреев; особенно же еврейки, сидя на жаровнях, у дверей своих пестрых и грязно-тесных лавчонок, шумно перекликались и переговаривались с соседками тем особенным, свойственным только еврейским женщинам звуком голоса, который очень напоминает утиное кряканье, когда целое стадо этих птиц сойдется пополоскаться у деревенской лужи. Еврейский говор господствовал здесь везде и повсюду. Жидовки, по большей части, сидели у лавчонок и занимались «гандлиём», а жиды шныряли по всем направлениям, топотались на узеньких тротуарах, сталкивались друг с другом и столкнувшись тотчас же начинали между собой бесконечные разговоры. Казалось, что все они знали друг друга, все были друг с другом знакомы, родственны и друг другу приятны и достолюбезны, и каждый до другого имел какое-либо безотлагательное дело. Но это только так казалось. В сущности же никакого дела не было, а в этих шныряньях, сталкиваньях и разговорах выражалось одно лишь вечное стремление к удовлетворению неодолимой еврейской потребности, которая может быть названа потребностью к непоседливости, к вечному движению и к ненасытному любопытству. Сбив на затылок свои шапки, и непременно не иначе как на затылок, — с тростью в руках, на которую однако ни один из них никогда не опирается, а просто несет ее, ухватившись за середину палки, и помахивает да поигрывает ею; в вечных длинных хламидах, в нанковых серых или черных длиннополых сюртуках, или в таких же пальто, с низкой талией, сыны Израиля целый день шатаются себе по улицам и вынюхивают нельзя ли где, какими-нибудь судьбами, сделать какой-нибудь «гешефт». И нужды нет, что «гешефт» этот, вовсе не сообразно трудам и хлопотам, принесет ему какую-нибудь полушку прибыли: еврей и тем доволен, потому что у него уж такая естественная потребность, как воздух, как пища, чтобы "айн гешефт махен!" Это какая-то страсть, бескорыстная любовь к «гешефту» ради «гешефта», своего рода искусство для искусства.
Хвалынцева развлекало это юркое, пестрое и говорливое движение. Гродна показалась ему городом очень многолюдным и оживленным самою кипучею деятельностью. Оно и немудрено, потому что доселе он присмотрелся к одним лишь великорусским городам, где и в десятую долю нет такой уличной жизни, и где поэтому кажется все таким сонливым, безмятежно-вялым и мирно-апатичным.