Но он имел терпение и еще один день провести подобным же глупым образом, и все с таким же печальным результатом, так что даже "ревировый дозорца" заметил наконец его странное шатание все по одному и тому же определенному пространству Уяздовской аллеи и стал следить за ним подозрительным взглядом.
На следующий день к нему совершенно неожиданно забежал Василий Свитка и с серьезным видом подал ему наглухо заклеенный конвертик.
— Был в костеле, — пояснил он, — и там просили меня передать.
— Письмо!.. От кого это? — взволнованно и как бы с некоторым предчувствием воскликнул Хвалынцев.
— Прочтите и отгадаете! — улыбнулся Свитка.
Константин вскрыл конверт, взглянул на почерк — рука незнакомая, подписи никакой, писано по-французски. Вот что прочел он:
"Я знаю, что вы были у П. Но это только еще начало, не более. Я жду продолжения. Не домогайтесь видеть меня. Теперь я нигде и ни в какую пору не могу принять вас, ни видеться с вами. На это — верьте мне — есть свои, очень серьезные и вполне уважительные причины… Не обвиняйте меня за это! Не ходите тоже мимо моих окон: это до известной степени может меня компрометировать: вспомните, теперь время какое… Да и к вам вовсе не идет роль мечтательного испанца, в то время, когда у вас на руках такое серьезное дело. Займитесь лучше им поприлежнее и простите тон моего замечания, который однако же внушен мне чувством истинной к вам дружбы. Верьте одному: я все тот же добрый друг ваш и твердо помню мое слово. Сдержите ли ваше?.. Письмо это уничтожьте немедленно".
Хвалынцев прочитал это письмо раз, другой, третий… Оно и уязвляло его слегка, и дарило ласковой надеждой. Эти строки писала ее рука, и их нужно уничтожить. Возможно ли! Ведь это все, что остается ему пока от Цезарины, которая Бог весть еще когда позволит видеться с собою. Он чувствовал, что уничтожить письмо у него не хватит ни силы, ни воли, потому что все сердце настойчиво просит сохранить эти строки, как святыню, как лучшую и единственную память о любимой женщине — и он спрятал его в свой боковой карман.
— Позвольте, — остановил его Свитка, — мне известно, что это письмо должно быть уничтожено тотчас же.
Хвалынцев не сказал ни слова, но хмуро вскинул на него вопросительный взгляд.
— Я не знаю и не имею права знать содержание письма, — продолжал Свитка, — но когда мне вручали его для передачи вам, то пояснили, что оно должно, быть истреблено тут же, в моем присутствии; поэтому, дорогой мой Константин Семенович, вот вам и свеча, и спички! Позвольте прислужиться: уж я заодно и зажгу ее!
— Что за недоверие! — в досадливом недоумении пожав плечами, воскликнул Хвалынцев.
— Отнюдь не недоверие! — предупредительно возразил ему Свитка. — К чему оно вам? "вещественный знак невещественных отношений", что ли? Вы забываете, что у каждого из нас в любую минуту может быть обыск… Ну, найдут, захватят у вас это письмо? Хорошо разве?! Женщина будет скромпрометирована, а главное запутана… Пойдут все эти неприятности, обыски, аресты, допросы — и все из-за пустого клочка бумажки!
Константин должен был сознаться себе, что в словах приятеля есть значительная доля правды, и потому с затаенною грустью достал письмо из кармана, с напряженным вниманием перечел его глазами еще и еще раз, словно бы желая, чтоб этот почерк, эти слова и строки потверже и навсегда запечатлелись в памяти его сердца и, все-таки с тайной неохотой и сожалением, медленно поднес бумажку к зажженной свече. Через минуту от письма осталась только черная искоробленная пластинка легкого пепла.
Константин невольно вздохнул и задумался.
— Жертва всесожжения! — пошутил над ним приятель.
XVIII. Адрес и разрыв
Хвалынцев стал иногда захаживать к поручику Палянице. Сколь ни противен был ему в душе сам Паляница, на которого он принуждал себя смотреть снисходительно, как на полупомешанного чудака, сколь ни противна с первого же раза показалась и вся остальная компания, тем не менее он не прерывал с этим кружком своих отношений, единственно во имя Цезарины, во имя того, что на это была ее воля, ее непременное условие, поставленное ценою любви ее в будущем.
Но ни Велерт, ни Кошкадамов не бывали более у Паляницы с того самого вечера, как произошла между ними ссора из-за Герцена. Они отделились от «кружка», в котором теперь Хвалынцев ни разу не встретил никого, кроме неизменного Добровольского с пивом, да самого хозяина с его торбаном и модельками.
Как ни придет, бывало, Хвалынцев, непременно застанет Паляницу на одном из любимых его коньков: либо новую «радикальную» модельку сочиняет, либо на торбане брянчит.
"Когда же, наконец, настоящее-то серьезное дело у них начнется?" думает себе Хвалынцев. Но о «деле» идут только либеральные споры да разговоры, а самого «дела» все еще пока ни на. волос незаметно. Все только «Колокол» почитывается да изобретаются разные способы пропаганды в войсках и разные стратегические планы уничтожения России, всеобщего восстания и т. п., но ни способы, ни планы ни на йоту не прилагаются к действительности. "Неужели же и здесь все та же самая всероссийская говорильня, что в Москве и в Питере? Неужели ничего нового, серьезного, «заправского»? думается Хвалынцеву, и начинает ему сдаваться, что и точно ничего тут нет и не будет, кроме пустой болтовни. "Кто же кого, однако, тут надувает? И ради чего все эти пышные заголовки «отделов», все эти рекламы в «Колоколе», и что же наконец самый отдел-то составляет? Кто его члены и много ли их?"
Сколько раз ни пытался Хвалынцев задавать подобные вопросы Палянице, тот либо отмалчивался, глубокомысленно и загадочно устремляя куда-то в пространство свой неподвижный, тупой взгляд сонного окуня, либо же отделывался короткими фразами, вроде: "погодите!" «узнаете» "будет время; теперь не время еще".
— Да когда ж оно придет, это время-то ваше!.. Поглядите, у поляков все кипит ведь!
— Ну, и пусть их!.. У нас свои задачи…
— Какие?
— Ну, там… узнаете потом…
— Когда же?
— Когда время будет… Придет время, тогда все пойдем… вместе… Тогда узнаете…
— Да вы-то сами знаете хоть что-нибудь?
— Я знаю.
— Извините, сомневаюсь!
— Сомневайтесь, пожалуй… Во всяком случае, это не ваше дело, а мое… Я руководитель, я глава отдела — мне и знать!
На этом обыкновенно и прекращались все разговоры о деле.
Хвалынцев самым искренним образом все более и более утверждался в убеждении, что весь этот пресловутый "Отдел Земли и Воли" есть не что иное, как пустейший пуф и мистификация, либо же невиннейшая забава «недоробленного» Паляницы, за которую однако же он может при случае поплатиться серьезным образом, "и пропадет человек ни за грош, да мы-то, как дураки, туда же лезем!"
Но это заключение, во всяком случае, было слишком преждевременно.
Однажды, в сентябре месяце, он получил от Паляницы лаконическую записку следующего содержания:
"Приходите сегодня вечером. Непременно. Очень важное дело".
Константин отправился.
— Ну, вот, вы все пытались про дело… убивались по нем, — встретил его Паляница. — Вот вам и дело приспело… Садитесь и слушайте… Прошу!
И взяв в обе руки начисто переписанный лист хорошей писчей бумаги, он, стоя, начал глухим голосом, со свойственной ему торжественной декламацией, читать: "От русских офицеров, стоящих в Польше".
— Это что ж такое? — в недоумении спросил Хвалынцев.
— Адрес! — с гордым самодовольствием пояснил Паляница, — торжественный адрес от всех русских офицеров, стоящих в Польше… Наше, так сказать, profession de foi… От всех офицеров — понимаете! Шик, черт возьми!.. Европа заговорит, батюшка!.. Слушайте!
И он приступил к дальнейшему чтению:
"Русское войско в Польше поставлено в странное, невыносимое положение. Ему приходится быть палачом польского народа или отказаться от повиновения начальству".
— Ну, кто же отказывается, однако, из массы-то? — заметил Хвалынцев.