— Но только уж здесь едва ли коммуну заводить придется? — с видом добродушия, слегка подтрунил Подхалютин.
— Здесь-то?.. А что вы себе думаете? — многозначительно и самохвально подмигнул Ардальон Михайлович. — Здесь, гляди, можно, пожалуй, завести кое-что и пошире коммуны!.. Коммуна — это для Питера было хорошо, а здесь ведь почва-с! Непочатая почва! Простор!..
— Да что вы с этой почвой сделаете?
— Как что?.. Мало ли что!.. Помилуйте! — Во-первых, это полячье проклятое, паны. Что такое паны? — Привилегированное сословие, дворянский элемент, феодальные традиции — гни их в бараний рог, сметай долой! Это одно уже расчищает почву. Во-вторых, ксендзы. Что такое ксендзы? — Представители религиозного культа — долой его! Довольно уже было в истории невежества и суеверий!.. Дайте мне только волю, я б вам показал, что можно тут сделать! Но… в двух главных вещах я радикально не согласен с Муравьевым. Он хочет на место польского землевладения водворить русское. Это вздор. Не надо никакого землевладения, никакого дворянства, никакой интеллигенции, ни польской, ни русской! А потом — это православие, на место ксендзов-то. Это уж, по-моему, еще хуже! Народ здесь, говорят, индифферентен к религиозным вопросам; тем лучше: этим, по-настоящему, следовало бы воспользоваться, пока не ушло еще время. И этого-то наше дурачье не понимает!.. Вот-с почему я и говорю, что Муравьев все-таки ниже своей задачи: он не сознает, в чем настоящая суть, не понимает дела так, как должно, как понимают его люди иного закала. А пойми он только да захоти — го-го! Чтобы тут можно понаделать! Батюшки!..
— И вы с такими взглядами едете сюда на службу? — уже без малейшей тени прежней своей благосклонности, очень сухо и даже неприязненно спросил Подхалютин, которого стало очень-таки неприятно покоробливать во время сего последнего монолога.
— А что же-с? Чем не взгляды? — отозвался внезапно озадаченный Ардальон. — Нешто вы иных придерживаетесь?
— Помилуйте, я — патриот…
— Да и я патриот! — подхватил Полояров.
— Я русский человек, — не слушая и подфыркивая, продолжал недовольный философ.
— Да и я, кажись, не французский!
— Я, наконец, сам дворянин, и еду теперь именно с целью, как вы говорите, водворять русское землевладение, имение глядеть…
— Да и я поглядел бы! — Разве я прочь от этого? Зачем не поглядеть, помилуйте! И выходит, что нам не из-за чего спорить! Мы, в сущности, совершенно согласны друг с другом, а ежели я что и говорил, так это только так, вообще… Больше с отвлеченной, теоретической точки зрения, для приятного разговора, не более-с!.. Могу вас честью уверить!.. Я вам, кажись, и за правительство стоял, и нигилистов ругал — припомните, разве неправда?.. А впрочем извините, ежели что не показалось…
И Ардальон с заискивающим взглядом и улыбкой, как бы ища себе нравственной поддержки, хотел было обратиться к Хвалынцеву, но тот круто взялся за свою газету, не обратив ни малейшего внимания ни на улыбку, ни на взгляд Ардальона.
Полояров почувствовал себя не совсем-то ловко. Он только теперь спохватился, что благодаря «подпитию», заболтался чересчур уже далеко и храбро, а потому и не замедлил струсить.
Упитанный философ отвернулся от него к окну и, явно показывая, что не желает более продолжать разговора, упорно глядел сквозь стекло на несущиеся мимо телеграфные столбы, желтоватые поля и жиденький ельник. Хвалынцев тоже углубился в газету.
Полояров посидел-посидел, как на иголках, бесцельно повертел в руках папироску, поулыбался какой-то не то смущенной, не то иронической улыбкой, но наконец, видя в своем смущении, что ничего далее не высидишь, неуклюже поднялся с места, перешел на свой диван и грузно бухнулся на него всем своим телом, с ногами. Затем, повернувшись к соседям спиной да уткнув нос в подушку, сначала притворился будто спит, а потом и в самом деле захрапел с похмелья.
XXI. Он сам хотел того
Прямо с машины Константин полетел на квартиру к Холодцу, который жил вместе с Устиновым. Внезапное появление его среди двух друзей, ничего еще не знавших про то, как сегодня ранним утром увезли его прямо с гауптвахты в Вильну, произвело эффект не малый. Но когда он передал им всю историю своей аудиенции у Муравьева и конечный результат ее, Холодец просто не хотел верить, а Устинов радостно бросился к нему на шею. Ни один из них — а сам Хвалынцев менее чем кто-либо — не отважился бы даже мечтательно предположить подобного исхода. Наименьшее, что, по их общему мнению, могло ожидать Константина, это ссылка в какую-нибудь отдаленную губернию, под надзор полиции, с лишением или ограничением некоторых прав, и вдруг, вместо того — такое доверие, оказанное вместе с полным забвением прошлого… Радость их была велика и сердечна.
— Бога ради! Я хочу видеть Татьяну Николаевну! — сорвался Хвалынцев, опомнясь от первых впечатлений свидания и радости друзей своих. — Бога ради! если возможно, господа, сейчас же! Непременно! Поедемте!
Холодец объяснил, что через час, по смене ее другой дежурной «сестрой», она должна освободиться на весь вечер от своей обязанности.
— Тогда поезжайте, — прибавил он. — А мне невозможно: надо еще к одному трудно больному ехать.
В сказанное время оба приятеля входили уже в скромную, чистенькую келью Татьяны. Неожиданное появление освобожденного Хвалынцева и здесь было встречено радостным изумлением. И здесь точно так же рассказ о сегодняшних событиях, торопливо передаваемый вперемежку обоими друзьями, был принят с самым теплым и живым участием. Так сочувственно слушать и радоваться могла бы только добрая, любящая сестра.
Но внутренно, в самой затаенной глубине души, Хвалынцев остался озадачен. Он рассчитывал встретить здесь другое, не сестринское сочувствие. Он надеялся, что какой-нибудь луч ее мимолетного взгляда, или легкий трепет руки во время пожатия, или тон первого восклицания встречи, или что-нибудь такое, чего не выразишь, но инстинктивно, электрически почувствуешь, быть может невольно прорвется и обнаружит в этой сдержанной натуре то чувство любви, которое некогда билось для него в груди этой девушки. Он ожидал от нее радости невесты, но нашел только радость сестры, сочувствие хорошего, преданного друга. Это его и озадачило, и огорчило втайне. Он думал, что Татьяна, в глубине души, все-таки любит его по-старому, и только помня оскорбление, нанесенное ее чувству, из гордости не хочет первая показать ему проблески этого чувства.
Но сегодня, казалось ему, наступил именно такой момент, что если прежняя любовь еще живет в ее сердце, то она невольно хоть в чем-нибудь должна прорваться наружу, — и увы! этого-то он и не нашел в Татьяне. "На себя пеняй!" подсказала ему совесть, в то время как жадное, эгоистическое сердце, почувствовав утрату и вместе с тем удар самолюбию, готово было бы упрекать и жаловаться. "На себя пеняй! Не ты ли сам, покидая ее ради другой, просил не отымать у тебя ее дружбы?.. Только дружбы! Она и дает ее тебе, дает в полной мере… Чего же более!" И он с затаенной горечью в душе покорился приговору этого голоса.
Между им и Татьяной так и осталось внутренно что-то недосказанное…