Это событие произвело в Петербурге глубокое впечатление – и целиком в нашу пользу. В первый раз значение союза с Францией проявлялось вещественным доказательством, осязаемым для всех. Александр, видевший в завоевании Финляндии личное торжество, первое оправдание своей политики, не преминул указать на эту сторону вопроса: “Будете ли вы еще жаловаться на мой союз с Францией? – сказал он недовольным; – что дали союзы с вашей милой Англией?”.[405] Довод был неопровержим и оказал свое действие на светские круги. Конечно, неисправимые не складывали оружия. В гостиных политика по-прежнему продолжала вызывать язвительные споры, но число наших противников уменьшилось. Даже вожди оппозиции – Чарторижский, Новосильцев, Строганов – показались впервые у нашего посланника и сочли долгом присутствовать на его вечерах, а это было характерным симптомом. Эти единичные, может быть, не всегда искренние, но вызвавшие горячие разговоры поступки были, очевидно, началом массового перехода из одного лагеря в другой.[406] Коленкур доводил иногда свою аккуратность в наблюдениях до того, что в своих донесениях передавал слово в слово разговоры, которые велись в петербургских салонах. Мы приводим один из таких разговоров, взятых из жизни. Его можно сравнить с некоторыми сценами из Войны и мира, в которых автор, благодаря поразительной силе своего таланта и искусству вызывать образы прошлого, заставляет говорить русское общество того времени.
“У обер-камергера Нарышкина был крупный спор по поводу Финляндии. “Я русский, – сказал муж, – когда я вижу, что император навсегда ограждает Петербург от нападения и присоединяет к своей империи то, на что даже наша великая Екатерина не смела надеяться, я доволен. Это должно дать нам надежду на другие выгоды”. Жена его, большая болтушка, подхватила: “Вот и отомстили за нашу дорогую великую княжну маленькому Шведскому королю (Густав IV некогда грубо порвал с проектом о браке с дочерью Павла I). Только бы Франция дала нам эти турецкие провинции, да наша молодежь вернулась из армии, да был бы у нас мир! Тогда, если кто-нибудь будет жаловаться на императора, он должен будет удалить его от двора. А англичане! Они никогда ничего для нас не сделали, они только думают о себе”. Некоторые выразили сожаление о Швеции, говоря втихомолку, что Франция позволила России взять только то, в чем не могла ей помешать, но вот увидят, что она не даст ей турецких провинций. Вот последний аргумент недовольных, но их число весьма уменьшилось.
“Княгиня Голицына, жена Сергея (молодая и хорошенькая женщина, которая была в Париже и видела только артистов и ученых), сказала датскому посланнику: “Вот вы и французская провинция! Вы увидите, чего вам это будет стоить. Испания может служить для вас примером”.– “Лучше было бы принять англичан, не правда ли?” – возразил посланник Дании; ведь они так хорошо помогли своим союзникам…”
Госпожа Головина, у которой это происходило, также вмешалась в разговор, поддерживая княгиню. Обе стороны обменялись резкими словами. “Вы постоянно говорите о вашем обожании к императору, даже о вашей преданности ему”,– сказал наконец, княгине посланник, – “неужели вы думаете, что такой образ мыслей соответствует вашим чувствам? Англомания вскружила вам голову, вы более не русская”. – “Я ставлю императора вне всего, что происходит, – ответила она. – Император французов и его посланник, который управляет нами, обманывают его. Ему, как и вам, пускают пыль в глаза. Нас ослепляют Финляндией, но вскоре увидят, что это и все, что хотят нам дать. Только там и можно будет встретить всех наших охотников до новенького…”[407]
Первое разочарование прекратило это движение. Основываясь на повторных обещаниях императора, Александр и его министры были твердо уверены, что вскоре состоится вступление французских войск в Сканию, что эта операция облегчит полное покорение Финляндии и допустит возможность самых смелых предприятий, и дали понять это своим окружающим. К этому нужно прибавить, что Бернадот дошел уже со своим корпусом в Голштинии до места, наиболее близкого к датскому архипелагу; отсюда он должен был броситься на южные провинции Швеции. Однако, хотя Наполеон, согласно своим обещаниям, и послал маршалу полный план наступления, он только при известных обстоятельствах позволил ему привести его в исполнение. Рассматривая вступление в Сканию как простую диверсию, предназначенную только способствовать другой диверсии, той, которую должны были сделать русские против Стокгольма и центральных частей королевства, он не хотел необдуманно отправлять свои войска по ту сторону Балтийского моря и рисковать несколькими своими полками ради дела, которое не имело для него непосредственного значения, не уяснив себе предварительно, что там происходит. Поэтому он приказал Бернадоту действовать только наверняка и с большой осторожностью. Маршал должен был переплыть проливы и вступить в Швецию только в том случае, если датчане дадут ему столько войск, чтобы успех операции был обеспечен.[408] Будучи от природы осторожным, Бернадот истолковал подобные приказания в смысле, наиболее ограничивающем его инициативу. Он переправил на острова только авангард; затем, встретив у датчан мало сочувствия и узнав о прибытии в Балтийское море нескольких английских фрегатов, авангарда эскадры, он совершенно остановил свое движение и не трогался со своей континентальной позиции.
Эта остановка в движении Бернадота сделалась: очень скоро известной в Петербурге и произвела удручающее впечатление. Императора французов несправедливо заподозрили в том, что он отменил свои приказания, и увидели в этом первый симптом его двуличия. До крайности нервное и непостоянное общественное мнение тотчас же спохватилось. Те, которые были уже на пути к нам, остановились, и в обществе обнаружились некоторые симптомы обратного движения. Александр был, видимо, озадачен; и вот в самый разгар волнения, вызванного этими событиями, разнеслась весть об отъезде императора в Байонну. Франция решительно отвлекалась на Юго-запад, тогда как в Петербурге ожидали, что она пойдет, во-первых, на Север, а во-вторых, что она поможет России расширить ее границы на Востоке.
“Вот Император и уехал, – сказал Александр Коленкуру. – Время, когда я мог бы с наименьшими неудобствами отлучиться из Петербурга, пройдет, и ничего не будет сделано. Но ведь я брал на себя не половину расстояния; а сделал бы три четверти дороги, чтобы Император выгадал несколько дней и мог скорее заняться другими своими делами. Турецкие дела важны ничуть не менее других. Кто знает, что станут делать турки? В угоду Императору я ни разу не воспользовался по отношению к ним ни одним из преимуществ, которые я имел. Теперь, ничего не решив, он все откладывает. Что будет дальше?..”.[409] Он отказался поставить возобновление враждебных действий в зависимость от нашего согласия. Он говорил, что пока не начнет враждебных действий и, если турки не нападут, будет сдерживать свои войска, как можно долее; но что он вовсе не желает связывать себе руки и оставит за собой право определить границы своего долготерпения.
Сообщение писем Себастиани произвело на него впечатление как раз обратное тому, на которое рассчитывали. Он нашел в их содержании дух недоверия к России и спросил, не намерена ли Франция, заставляя его читать эти депеши, подготовить его к перемене политики.[410] Особенно он был удивлен тем, что ему не дают знать, согласен ли император с запиской Румянцева, допускает ли он долю, которую назначила себе Россия. Неизвестность удручала его. Как всегда, Румянцев был более откровенен и настойчив, чем его государь. Он резко жаловался, подчеркивал свои упреки, требовал категорического ответа. “Ведь не может же Император между Парижем и Мадридом совсем забыть о нас”,[411] – говорил он. Что же касается высшего общества, то его возврат к прошлому был полный; оно снова сделалось враждебным и возобновило борьбу.