Приняв тон прорицателя, он поспешил указать своему двору, как на непосредственный предмет наших вожделений, не только на Силезию, но и на Берлин и на течение Одера. По его мнению, эти места были сперва предназначены для округления Зарейнского французского королевства, удела Жерома. Этот проект будто бы был на пути к осуществлению, и только твердость русского посла заставила Наполеона одуматься. Толстой в подтверждение своих слов рассказывал самые неправдоподобные сцены: “Господину Жеpому, – писал он, – был положительно обещан для его Вестфальского королевства Берлин с расширением до Одера. После моей частной аудиенции Император приказал позвать его и напрямик объявил ему, что об этом нечего и думать; но Жером, как это нередко с ним бывает, пустился в препирательства; он осмелился требовать обещанного и сослался на данное ему императорское слово. Между обоими братьями произошла одна из самых бурных сцен, результатом которой была высылка Жерома, вынужденного уехать сегодня утром в Шельбург, под предлогом исполнения поручения императора”.[257]
По словам Толстого, вместо брата Наполеона остатки Пруссии получит один из его вассалов; в настоящее время лучшая часть из них предназначена для великою герцогства Варшавского. Затем завоеватель закончит восстановление Польши присоединением к ней западных провинций России. Уничтожение Пруссии служит ему только средством добраться до империи, с которой он пока обходится как с союзником и которую обольщает коварными обещаниями. Вместо того, чтобы содействовать планам России, он хочет втолкнуть ее в ее прежние границы, сделать из нее азиатское государство, изгнать ее на Восток, отбросить на Персию и Индию, пока не будет в состоянии разрушить ее окончательно. Его цель, разрушив и низвергнув все вокруг себя, царствовать над развалинами Европы. Он объявил, что его династия вскоре будет самой древней на континенте, и он сдержит свое слово.[258]
Свое первое послание с курьером Толстой посвятил разбору этого ужасного будущего. Он написал его в патетических выражениях, в чрезвычайно искреннем и глубоко тревожном тоне. Умолял, чтобы в Петербурге открыли глаза и приняли меры для обороны и спасения. Не довольствуясь тем, что высказал свои страхи в нескольких донесениях, он сделал их предметом частного письма к Румянцеву, и его сообщение, спешно отправленное в Петербург, опередило Коленкура. Таким образом, вместо того, чтобы с надлежащими предосторожностями в качестве простого предложения довести до сведения Александра мысль о том, чтобы часть Пруссии послужила компенсацией за румынские княжества, эта мысль, благодаря неожиданному и прискорбному стечению обстоятельств, была сообщена ему в грубой форме. Она дошла до него через посредство врага Франции в искаженном, преувеличенном виде, была представлена ему как бесповоротное решение, как зрело обдуманный проект, противный духу договоров, существованию независимого государства и безопасности России.
При чтении депеш Толстого Александр не скрыл своего удивления и беспокойства. Он спросил Савари. На несчастье как раз в это время Савари было поручено подготовить при удобном случае благосклонный прием предложению, которое вез Коленкур. Конечно, тот не мог ответить на вопросы царя безусловным отрицанием. Благодаря его полупризнанию Александр пришел к мысли, что Толстой судил верно и что уничтожение Пруссии входило в намерения Наполеона. В нем вспыхнула жалость к Пруссии и вместе с тем пробудились его опасения по отношению к необузданному и разрушительному гению. Вера его во французский союз поколебалась, в нем возникло сомнение в деле рук своих. Он тотчас же приказал написать в Париж, чтобы напомнили Наполеону о том, что говорилось в Тильзите, и пожелал, чтобы вознаграждение, предназначенное Франции, было указано именно на Востоке, а не в ином месте. В первый раз ясно предлагался раздел Турции.[259] Тщетно объяснял Савари, что проект императора имел в виду только одну провинцию, а не всю Прусскую монархию; что он имел только случайный характер в зависимости от согласия России и предназначался для облегчения ее же планов. Александр оставался под впечатлением недоверия, предубежденный против всякого предложения, по которому Пруссия была бы осуждена на новые жертвы. Когда Коленкур прибыл, наконец, 17 декабря в Петербург, оказалось, что вместо подготовленной для него почвы он нашел почву, которую не в меру усердная ненависть загромоздила препятствиями.
II
Сомнения, осаждавшие ум царя, нисколько не отразились на приеме, сделанном Коленкуру. Чтобы быть приятным Наполеону, Александр сразу же пустил в ход милостивое обращение с послом и оказал ему исключительное внимание. Тотчас же по приезде в Петербург Коленкур был отвезен во дворец Волконских,
самый красивый в столице после дворцов императора и великого князя. Тут ему сообщили, что он у себя дома и что этот великолепный дворец царь предоставляет в его распоряжение. “Это целый город”,[260] – писал он в первом порыве своего восторга. 20 декабря состоялось вручение верительных грамот. Со времени приема графа Кобенцля, чрезвычайного посла Иосифа II при Екатерине Великой, Петербург не видывал столь великолепного дипломатического торжества. Был соблюден тот же церемониал с некоторыми изменениями в нашу пользу; Франция официально была признана наследницею германских цезарей. Царь принял нашего посла как старого знакомого и несколькими дружескими и любезными словами скрасил обычную банальность официальных разговоров. Вечером был спектакль в Эрмитаже. Зала, выстроенная в конце дворца, представляла собой амфитеатр, где весь двор щеголял роскошными мундирами и туалетами. Позади оркестра ряд кресел предназначался для императора, обеих императриц и высочайших особ. Коленкур, прибыв по особому приглашению, был отведен к одному из кресел и занял место в одном ряду с императорской фамилией, рядом с великими князьями, – “отличие, гласит современный рассказ, которому не было еще примера; оно поразило весь двор дало возможность видеть в Его Превосходительстве более, чем простого посланника”.[261] “Я с удовольствием принимаю посланника и рад буду видеть генерала у себя”, – сказал ему на утренней аудиенции Александр.[262] Он сдержал слово и на третий день пригласил Коленкура на обед, на один из тех интимных обедов, на которых Савари в течение четырех месяцев был частым гостем. Новый посланник с некоторым страхом повиновался этому приглашению. Посвященный Савари в привычки, личные взгляды и чувства царя, Коленкур знал уже, что Александр по вечерам охотно беседовал о политике, а также и то, что сообщения Толстого привели его в отчаяние; “Слово это не слишком сильно”,[263] – писал он Наполеону. Он боялся, как бы царь, вызвав его в этот же вечер изложить наши предложения, с первых же слов не нашел их неприемлемыми. Посоветовавшись с Савари, опыт которого имел большое значение, он решил быть с Александром крайне сдержанным и постараться, осторожно наводя разговор, узнать его мысли, но так, чтобы иметь возможность отступить при первом же намеке на сопротивление. Составив, таким образом, свой план, он отправился в Зимний дворец, где нашел в сборе несколько министров и генералов, и друзей и недругов Франции. Он беседовал с графом Румянцевым, когда вошли император с императрицей. Теперь мы предоставим слово ему самому. В своем донесении к Наполеону он выражается так:
“Перед обедом император сказал мне: “Генерал, с удовольствием вижу вас здесь и спешу ввести вас в круг ваших прав и обязанностей. Мы побеседуем после обеда”. Императрица сказала мне несколько любезных слов по поводу моего первого пребывания здесь. Затем все двинулись к столу.