Посланник. Сделки, о которых говорит Ваше Величество, как мне кажется, входят в круг тех сделок, переговоры о которых вы и мой Император отложили до личного свидания. Если турки и обошлись дурно с некоторыми валахами, так ведь они пока еще их подданные. И Пруссия, в свою очередь, не всегда соблюдала меру и была внимательна, хотя это и требовалось от нее мирным положением; но такие пустяки, которые относятся скорее к ведению полиции, чем политики, не могут иметь влияния на громадные интересы, связывающие нас.
Император. Я отправил инструкции Толстому, как вы могли это видеть из моего разговора с генералом Савари. Император, вероятно, пришлет вам инструкции, составленные на основании депеш, отправленных с Фодоа. Мы часто будем беседовать и поймем друг друга. Нам следует обдумать, что делать весной, если англичане будут угрожать нашим берегам. Моя армия уже укомплектована и может действовать либо против англичан, либо против шведов.
Посланник. Император, наверное, всеми своими силами поможет Вашему Величеству, и в нужную минуту французская и датская армии будут в готовности вступить в Сканию,[264] если это потребуется для поддержки операций Вашего Величества.
Император. До свидания. Очень рад, что побеседовал с вами (и, пожав мне руку, сказал): объясняясь подобным образом, всегда можно сговориться”.[265]
В результате, что доказывал этот разговор, законченный словами доверия и надежды, и какой вывод мог сделать из него Коленкур? Императору, видимо, очень понравились его благоразумная речь и умение с достоинством держать себя: можно было думать, что они ослабили тягостное впечатление, произведенное Толстым на ум государя. Но изменили ли они его взгляд на самое существо дела? В этом позволительно было сомневаться. Александр смягчился, но вовсе не был убежден. Чтобы выведать его мнение по всем пунктам, Коленкур осторожно коснулся в предписанном ему порядке тех трех способов решения восточных затруднений, между которыми надлежало сделать выбор. Он заговорил о таком мире с Турцией, при котором все осталось бы по-прежнему – об этом не хотели и слышать. Дважды он вскользь намекнул на предоставление княжеств за Силезию. Тогда он наткнулся на любезное, но упорное сопротивление. Оказалось, что из всех возможных решений только что придуманное Наполеоном больше всего противоречило чувствам царя. Наконец, истощив все доводы и ничего не добившись, посланник допустил возможность принятия некоторых соглашений при личном свидании императоров, а это значило согласиться на разделе, – и по манере, с которой Александр наводил на это неопределенное обязательство, с которой заставлял дать его, легко можно было угадать, что он ничего не уступит из своих требований. Он хотел расчленить Турцию или, по крайней мере, отнять у нее часть ее владений и не хотел жертвовать Пруссией; вот что вытекало из его слов и замалчиваний. Коленкур поспешил сообщить в Париж о решении, которое, по его мнению, он обнаружил в уме царя и которое после разговора с Румянцевым он уже предчувствовал.[266] Тем не менее он отложил свое окончательное суждение, просил дать ему немного времени, чтобы осмотреться, лучше разгадать Александра и затем уже, согласно полученному впечатлению, высказать свое мнение.
Другие обязанности на время отвлекли его от этого дела. Он должен был не только вести переговоры, но и представительствовать. Упрочив за собой доверие государя, он должен был победить общество. Прежде всего он хотел произвести впечатление на умы и заставить уважать себя, а затем уже позаботиться о том, чтобы сделаться приятным; поэтому он был крайне неуступчив по вопросам о своих прерогативах. На первом же приеме дипломатического корпуса он смело пошел впереди австрийского посланника, которому в течение целого века принадлежало старшинство; его смелость была одобрена свыше: “Эти французы, – улыбаясь, сказал Александр, – всегда проворнее австрийцев”.[267] Вечером, в тот же день, на большом балу у императрицы-матери уже сами пошли навстречу желаниям нашего посла: ему во всем предоставлялось первенство. Он явился на этот бал в полном блеске своего звания, окруженный настоящим двором из гражданских и военных чинов. Первые его выезды в свет произвели сенсацию. Его изящная осанка, гордое и вместе с тем утонченно-вежливое обращение были оценены по достоинству, – ему были благодарны за его старания подражать тону и манерам старого французского общества. Не отказываясь от некоторой сдержанности, большинство знати не объявило ему заранее войны и не уклонилось от знакомства с ним, как это было с Савари. Даже женская оппозиция перестала быть непримиримой, и посланнику казалось, что умилостивить ее будет делом внимания и предупредительности: “Я танцевал с самыми непримиримыми, – писал он, – а остальное сделает время”.[268]
“В свете мое положение вполне прилично”, – добавлял он немного позднее; при дворе он считал его “превосходным”.[269] И в самом деле, всякое официальное торжество служило поводом для оказания ему все больших почестей и для того, чтобы доставлять ему нравственное удовлетворение. 1 января – день большого бала в Зимнем дворце, на который было приглашено четырнадцать тысяч человек, и на который дамы явились в живописных национальных костюмах, осыпанных жемчугом и бриллиантами, ужин был сервирован в зале Эрмитажа, превращенный ради этого в феерический дворец. Коленкур занимает место за столом высочайших особ, под хрустальным сводом, блещущим тысячами огней. Несколько дней спустя у императора состоялся бал для узкого круга приближенных. Вопреки обычным правилам церемониала французское посольство получило на него приглашение. За ужином стол был сервирован одним из севрских сервизов, присланных Наполеоном: “Император, обе императрицы и принцесса Амелия, – писал Коленкур, – пользовались всяким удобным случаем, чтобы похвалить как его рисунок, так и вкус, с которым он выбран, и неоднократно говорили посланнику об удовольствии, которое они испытывают, пользуясь вещами, присланными императором”.[270]
На другой день после этих балов царь и генерал встречались на параде перед фронтом войск. Национальная гордость Коленкура была польщена, видя что побежденный, как это неизменно бывает после несчастной войны, до мелочей подражал маршировке и выправке победителя: “Все на французский образец, – писал он, – шитье у генералов, эполеты у офицеров, портупея вместо пояса у солдат; музыка на французский лад, марши французские, ученье тоже французское”.[271] Во время смотров Александр постоянно обращался к нашему послу и часто приглашал его обедать. Эта честь оказывалась Коленкуру по нескольку раз в неделю, а после обеда государь приглашал его в свой кабинет, и разговор продолжался без докучных свидетелей.
Тогда Александр становился сообщительным и обаятельным; роли менялись, и теперь уже монарх, видимо, желал приобрести расположение посланника. Он ничем не пренебрегал, чтобы понравиться ему. Зная, что Коленкур чуть не молился на Наполеона, он высказывал безграничный восторг перед великим человеком, не забывая, однако, любезных комплиментов по адресу посланника: “Кстати, генерал, – внезапно сказал он ему, – вы имели большой успех в высшем обществе, вы одержали победу над самыми непримиримыми… Благодаря вашему обращению, у нас все cделаются французами”.[272] Коленкур был обрадован такой похвалой, воздаваемой его светским талантам. Затем шли откровенные излияния души, которые исходя из высочайших уст, так приятно щекочут самолюбие простого смертного, ибо сокращают расстояние и на время уничтожают разницу между ним и его высоким собеседником, допуская видеть в государе только человека. Всякий раз, когда дело не касалось интересов его государства, Александр любил проверять свои тайны, и, так как он был сердечно расположен к Коленкуру, такт, скромность и прямоту которого ценил, он посвящал его в свои задушевные радости и треволнения; он не задумываясь, поведал ему свою сердечную тайну. Как сильно увлекающийся человек, он не мог не поддаться искушению говорить о своих любовных связях и об особе, которая создала для него семейный очаг, “о влечении, которое постоянно приводило его к Н… хотя бы он мимоходом и увлекался некоторыми другими; о ревности, которая ни к чему не ведет и ни от чего не ограждает; об удовольствии любоваться, как растут маленькие детки, которых любишь. “Есть в жизни минуты, говорил он, когда чувствуешь потребность не быть государем; особенно приятно быть уверенным, что вас любят ради вас самих, что расточаемые вам внимание и ласки – не жертва, которая приносится из честолюбия или корыстолюбия”.[273]