— Ну да, мог бы. Но я не хочу.
— А почему?
— Ну, хотя бы потому, что, если копы тебя возьмут, всегда есть шанс, что ты выведешь их на меня. Вряд ли, конечно, но чем черт не шутит. Так что лучше будет, если они не выйдут ни на тебя, ни на меня. И вообще это несправедливо. Ты не должен оказаться в тюрьме. Представь: тебя арестуют, а потом, не исключено, освободят, у меня есть возможность это предотвратить, а я ничего не сделаю — это будет страшно несправедливо. С теми двумя я поступил так потому, что это было правильно, справедливо, благородно. А вот позволить другому человеку страдать ради моего спокойствия — не слишком красивый поступок. Какой смысл поступать несправедливо, если этот поступок повлечет за собой несправедливые последствия?
— Не хочешь объяснить мне, почему ты считаешь, что, убив их, поступил справедливо?
— Мелфорд.
— Что?
— Мелфорд Кин. Меня так зовут. Видишь ли, просто я подумал, что, раз уж мы теперь работаем вместе, тебе не помешает знать мое имя. Может, хоть теперь ты станешь мне доверять. И тебе не придется всякий раз, думая обо мне, мысленно называть меня убийцей, киллером или еще кем-нибудь. — И он протянул мне руку.
Полностью отдавая себе отчет в нелепости ситуации, руку я тем не менее пожал. Рукопожатие Мелфорда Кина оказалось твердым, но суховатым, а рука — тонкой и изящной, как музыкальный инструмент. Эта рука не могла принадлежать убийце — скорее хирургу или художнику. Его рукопожатие, спокойное и уверенное, отвлекло меня от мысли о том, что теперь, когда я узнал его имя, положение мое вряд ли стало безопаснее. Наверное, даже наоборот. Итак, мне известно его имя. Разве это не значит, что я представляю для него опасность? Но я не стал высказывать своих сомнений вслух. Вместо этого я сказал:
— Вообще-то про себя я называл тебя ассасином.
— О, да это круто! Ассасин. Таинственный боец невидимого фронта. — И он рассмеялся.
Уж не знаю, что смешного он в этом нашел. Я искренне полагал, что так оно по сути и есть.
— Ну ладно, раз мы теперь друзья и все такое, — предложил я, — то, может быть, теперь ты мне объяснишь, за что убил этих ребят?
— Не могу, Лемюэл. И рад бы, но не могу. Потому что ты сам пока не готов это услышать. Если я отвечу на твой вопрос, ты скажешь: «Да он просто спятил!» — и ничто не сможет изменить твоего мнения обо мне. Но я не спятил. Просто я вижу много такого, чего другие не видят.
— А по-моему, спятившие люди всегда так говорят.
— Один-ноль в твою пользу. Но люди, которые видят то, чего другие не видят, тоже так говорят. Вопрос состоит в том, кому стоит верить, а кому нет. Ты хоть знаешь, что такое идеология?
— Ты про политику, что ли?
— Я имею в виду идеологию в марксистском понимании. Это механизм, с помощью которого культура продуцирует иллюзию нормативной реальности. Общественный дискурс задает нам определенные представления о реальности, и наше восприятие зависит от этого дискурса ничуть не меньше, чем от органов чувств, а иногда и больше. Ты должен понять, что мы воспринимаем окружающий мир словно сквозь пелену, туманную дымку, сквозь фильтр, если угодно. Этот фильтр и есть идеология. Мы видим вовсе не то, что на самом деле находится перед нами, а то, что ожидаем увидеть. Идеология заслоняет от нас некоторые вещи, скрывает их, делает невидимыми. И, напротив, заставляет нас видеть то, чего на самом деле не существует. Это справедливо по отношению не только к политическому дискурсу, но и ко всякому другому. Это как в романе. Почему в сюжете романа непременно должна быть любовная линия? Потому что это естественно, правильно? Но это естественно только потому, что мы так считаем. Другой хороший пример — мода. Ты не задумывался, почему люди одной эпохи считают, что одежда, которую они носят, вполне нормальна и естественна, но в другую эпоху или даже двадцать лет спустя она покажется нелепой. Это и есть идеология. Сегодня полосатые джинсы на пике моды, а завтра они — повод для насмешек.
— Ага… Но ты ведь, наверное, выше всего этого? — поинтересовался я.
— Ты про полосатые джинсы? Разумеется. Но по большей части я такой же раб идеологии, как любой человек. Хотя, с другой стороны, я отдаю себе в этом отчет, и это дает мне некоторое преимущество, определенную власть над идеологией. Значит, я могу прищуриться и увидеть чуть больше, чем остальные. А это самое большее, на что можно надеяться. Все мы — дети идеологии. И ни один из нас, даже самый мудрый и проницательный, самый самоотверженный борец не в состоянии полностью от нее избавиться. Но можно хотя бы попытаться. Более того, пытаться нужно постоянно. И ты тоже мог бы. И когда я увижу, что ты наконец сощурился и кое-что разглядел, я тебе все расскажу.
— А по мне, все это просто куча дерьма.
Сказал и в ту же секунду захотел взять свои слова обратно.
— Слушай, я понимаю, что оставлять тебя в полном неведении с моей стороны просто гадство. Ну давай я задам тебе наводящий вопрос. Не думаю, что ты сможешь ответить на него сию же секунду, но когда сможешь — для меня это будет сигналом: я сразу пойму, что ты способен хотя бы немного заглянуть за шоры, навязанные нам нашей культурой. И тогда я смогу объяснить тебе, почему я совершил то, что совершил. Договорились?.. Отлично. Так вот: тюрьмы строятся уже много веков, верно?
— Это и есть твой вопрос?
— Нет. Тебя ждет целый вагон мелких вопросов. И они подведут нас к самому важному. Когда мы до него доберемся, я тебе скажу. Да, так вот: тюрьмы. Почему мы отправляем преступников в тюрьмы?
Я отвернулся к окну и уставился в темноту. Там царила глубокая ночь. Мимо пробегали темные дома, темные улицы. Люди спали себе спокойно, смотрели телевизор, занимались любовью или шарили в холодильнике, думая, чем бы перекусить перед сном. А я сидел в машине и беседовал с безумцем, обсуждал с ним какие-то тюрьмы.
— Потому что они совершили какой-нибудь плохой поступок. Например, убили пару человек в их собственном доме.
Рискованное предположение. Сродни уроку грамматики, который я преподал конфедерату в круглосуточном магазине. Надо бы все-таки научиться держать язык за зубами.
— А ты забавный чувак, Лемюэл. Мы отправляем их в тюрьмы, чтобы наказать, правильно? Но почему? Почему мы должны их наказывать?
— А что ты предлагаешь с ними делать?
— Черт, да мало ли что можно с ними делать! Возьмем, например, какого-нибудь взломщика: он проникает в чужие дома, крадет драгоценности, деньги и прочее. Физического ущерба он никому не наносит — просто забирает ценности. Так вот, с ним можно поступить очень по-разному. Можно его убить, можно отсечь ему руки, заставить его носить какую-нибудь специальную одежду или сделать ему особенную татуировку. Можно отправить его на общественные работы, или к психологу, или дать ему религиозное образование. В самом деле: может быть, если подробно изучить его биографию, то окажется, что ему просто не хватает образования. В конце концов, можно его сослать — отправить к тибетским монахам. Но его отправляют в тюрьму — почему?
— Ну, не знаю. Так уж заведено.
Мелфорд на секунду снял руку с руля, чтобы ткнуть в мою сторону пальцем:
— Именно! Потому что так уж заведено. Идеология, друг мой. С самого рождения нас приучают видеть окружающий мир определенным образом. В результате это видение кажется нам естественным и единственно возможным. Глупо подвергать его сомнению. Мы смотрим на окружающий мир и думаем, что видим истину, а на самом деле видим лишь то, что должны видеть. Включаем мы, к примеру, телевизор — а там счастливые люди обедают в «Бургер кинг» или пьют кока-колу; и вот мы абсолютно уверены в том, что гамбургеры и кола — не что иное, как путь к блаженству.
— Но это же просто реклама, — возразил я.
— Между прочим, реклама — это часть социального дискурса. Она участвует в формировании твоего сознания, твоей личности ничуть не в меньшей степени, а может быть, и в большей, чем все, что тебе втолковали родители и школьные учителя. Идеология — это не просто набор культурных стереотипов: она подчиняет нас, Лемюэл, превращает из субъектов в объекты. Мы — ее подданные, мы ей подвластны, так что это мы с тобой служим культуре, а не она нам. Мы считаем себя свободными и независимыми, но границы нашей свободы всегда и во всем определяются идеологией, и она же ограничивает наш кругозор.