Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Улучив минуту, Тарковский обратился к комдиву.

– Товарищ генерал, разрешите вернуть подарок товарищу маршалу.

– Это почему? – удивился генерал.

– Маросанов все равно украдет, а я не выдержу, набью ему морду и пойду под трибунал.

Комдив, успевший основательно принять на грудь, усмехнулся, и бровь его поползла вверх.

– Ну, иди, иди, – сказал он добродушно.

А через пару минут генерал подозвал Маросанова и у всех на виду, размахнувшись, ударил его в челюсть. Редактор был потрясен.

– За что? – ошарашенно спросил он, облизывая разбитую губу.

Комдив подумал-подумал и вдруг сказал:

– А что ты мне свою фотокарточку не присылаешь? Я ведь давно просил!

По армии был приказ сдать все трофейное оружие. Тарковский не сдал, у него был «вальтер», 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который он любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, невероятно удобный в руке.

Спустя какое-то время Тарковский и его приятель Ленька Гончар, будучи в подпитии, заехали на ничейную землю, где их арестовал заградительный отряд и, доставив в часть, велел сдать оружие. Тарковский подумал, что нехорошо сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе. Машинально для проверки нажал курок и – раздался выстрел. Это было ЧП… Тарковского спас Рокоссовский.

Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня:

– А что это за оружие у вас такое, четырнадцатиствольное?[30]

Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал:

– Краси-и-ивый пистолет.

И положил к себе в ящик. И велел:

– Принесите Тарковскому ТТ. Так я потерял свой пистолет.

Другая история, связанная с Рокоссовским, такова. После вылазки на передовую Тарковский спал в палатке. Сквозь сон он услышал, как кто-то вошел в палатку и приподнял край шинели, которой укрылся Тарковский. «Пошел на х..!» – выругался спросонок Тарковский и вдруг, разлепив глаза, увидел, что над ним стоит командарм Рокоссовский. В таких случаях людей отдавали под трибунал, но Рокоссовский лишь проговорил смущенно: «Виноват», взял под козырек и вышел.

И еще – из фронтовых воспоминаний Арсения Тарковского:

На войне далеко не всем удавалось провести хоть один час с женщиной, разве что на отдыхе или переформировании части. Лучше приходилось тем, кто командовал чем-нибудь, что имело штаб. При штабе всегда находились женщины, а первыми претендентами на их любовь были, как правило, начальники политотделов.

Начальник политотдела дивизии был барин. Для полной барственности ему не хватало только – пусть притворной – расположенности к людям. Но зато у него была вороная тройка. Закладывали эту тройку, облачали начальника в медвежью доху, и мчала его тройка в медсанбат. Там брали для него санитарку Тасю, заворачивали в штабную шубу, кони, храпя, взвивались под морозные небеса, и летела Тася с начальником на остров Цереру. Белесый, скуластый, изможденный вечной бессонницей, преображался тогда начальник, и дивным вдохновением загорались его бледные глаза под воспаленными веками.

Тася не сразу сделала карьеру. Она возвышалась постепенно, пройдя путь, обычный для многих девушек на войне. Началось с командира роты. Командира роты обездолил командир батальона, этого – командир полка, и, наконец, Тасей завладел сам начальник политотдела дивизии.

В феврале 43-го военные действия на 2-м Прибалтийском фронте шли севернее Жиздры, советским войскам было очень трудно. За неделю они продвинулись только на пять километров, потом немцам удалось остановить их. Бои продолжались. В марте немцы ударили так, что их едва сдержали.

Днем таяло, ночью подмораживало. Было то время, когда нельзя ходить ни в валенках, ни в сапогах. На передовых отдохнуть было негде, все было занято ранеными, даже какие-то круглые сооружения из фанеры, непонятно для чего построенные немцами. Возле одного из таких кругляков стояло несколько десятков носилок с еще не принятыми ранеными. У них были желтые лица с особым выражением покоя, которое свойственно только что отвоевавшимся: пусть что угодно – перевязки, ампутации, теснота, бестолочь, эвакуация на попутках, – в тылу будет все-таки лучше, чем здесь. Помимо покоя, лица раненых выражали боль и заискивающее уважение к санитарам, сестрам и врачам – нынешнему их начальству. Они боялись торопить их, боялись просить поскорее перевязать и нередко в сильных муках ждали помощи с прославленным русским терпением.

А Тася стояла у дверей фанерной халабуды с маленьким пистолетом на поясе, в накинутой на плечи меховушке, в роскошных бриджах и хромовых сапожках, на длинных русалочьих ногах. Тело ее было одновременно и напряжено, и спокойно, и казалось, что она не гостья, а хозяйка острова Цереры. Голову ее венчала каракулевая кубаночка, под которой сияло калмыцкое лицо – некрасивое, злое, с большими оспинками, и, как ни странно, прекрасное. Рукава ее были засучены, руки запачканы кровью; правой она подбоченилась, в левой держала папиросу.

Мне зачем-то понадобилось пройти к санчасти. Связной, который шел рядом, сказал:

– Вот кобыла, и где по ней жеребца найдешь?

Раненые, увидев, что подошел лейтенант, поглядели на меня с надеждой, некоторые застонали, чтобы привлечь к себе внимание.

– Тася, – крикнул я, – что ж ты раненых не берешь?

– А вот – курю, – ответила она. – Весна скоро.

Она глубоко затянулась, переступила с ноги на ногу, повела бедром.

– Стою полчаса, отдышаться не могу, уж больно там, – она указала на халабуду, – дерьмовый запах.

Мягко, чтобы не разозлить ее, я сказал:

– Тася, иди перевязывай, видишь, сколько бойцов ждет.

Раненые застонали. Тася взглянула на них с высоты своего роста, и в ее идольских глазах засветилась спокойная ярость.

– А ну их к едрене матери! Вынуть бы шпалер да перестрелять всех. – Она выплюнула окурок на розовый снег, замусоренный обрывками грязных бинтов, бумажками, щепками, конским навозом. Рот ее презрительно скривился: – Разве это мужчины? Настоящему му жчине по яйцам выстрели – он и то не застонет.

Тарковский и связной пошли дальше, а Тася даже не взглянула им вслед – на нее законы фронтовой субординации не распространялись.

Тогда он еще не знал, что через 10 месяцев так же, как эти раненые, лежа на носилках, будет часами ожидать перевязки, с надеждой всматриваясь в проходящее мимо начальство.

Декабрь 43-го. 1-й Прибалтийский фронт. Бои под Городком Витебской области.

Приказ о передислокации пришел ночью. Два последних дня мела метель, они шли на лыжах в маскхалатах, разбившись на группы. На исходе второго часа у Тарковского сломалось лыжное крепление. С ним остался товарищ, группа ушла вперед.

Они провозились с креплением минут десять и почти исправили его, но тут из леса выскочили власовцы. Почему-то они не стреляли – может, приняли за своих. Один из власовцев подбежал довольно близко, и Тарковский, поднявшись с колен, крикнул ему:

– Ты кто?

– Азербайджан, – машинально ответил тот, но, опомнившись, вскинул автомат и стал стрелять.

Товарищ Тарковского был убит на месте, а ему прострелили ногу в нескольких местах разрывными пулями. В шоке, в горячке Тарковский пробежал вперед несколько метров, что-то крича, и на бегу вдруг заметил, что двигается пяткой вперед. Это его так потрясло, что он упал, покатился по снегу и наконец замер. Выстрелов больше не было. Нападавшие скрылись в лесу.[31]

Подобрали Тарковского под утро, когда он едва не погиб от потери крови и холода. Везли его и других раненых на джипе с железным кузовом. Джип привозил на передовую снаряды, обратным рейсом забирал раненых.

Боль была так сильна, что уходила куда-то за пределы восприятия. Санитаров не было, пришлось прыгать на одной ноге из последних сил. Кто-то из легкораненых помог Тарковскому забраться в кузов. Затем – тряска в голом кузове. Не в силах держаться, раненые бились друг о друга, как тряпичные куклы. Выгрузили их в деревне, где был полевой госпиталь. Санитаров не хватало и здесь, и раненые сами вываливались на землю.

вернуться

30

То есть с обоймой, вмещавшей 14 патронов.

вернуться

31

Так рассказывал мне Тарковский летом 1979 года. В 1991 году, готовя к печати собрание сочинений поэта, я уточнял некоторые даты его жизни у Марины Тарковской. Зашла речь о ранении отца, и она сказала буквально следующее: «Его ранили совсем не так. Он мне говорил как, но я никому не расскажу». Еще одна версия изложена в воспоминаниях Инны Лиснянской: ««Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, – добавил Тарковский уже без смеха, – все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих…» Значительно позже я поняла, какими слоями смеха прикрывал Тарковский свою душевную рану, свой «позор». Тарковский поэт не первой реальности. Если автобиографичность его стихам и свойственна, то глубоко упрятана. И только иногда его личная обида или жалоба на судьбу вырывается из его стихов. Так, при недавнем перечитывании Тарковского меня пронзила строка из стихотворения «Полевой госпиталь»:

Где я лежал в позоре, в наготе.

Значит, позором, позором считал свое ранение поэт. Но он, ребенок в повседневности, был при этом и закрыт (есть же и замкнутые дети). Даже, решившись мне поведать то, в чем мало кому, как выясняется, признавался, сделал попытку смехом прикрыть свою, видимо, не утихающую боль». – (Примечание А. Лаврина.)

25
{"b":"111392","o":1}