19
Я выхожу из центрального подъезда, дождь такой, что почти ничего не видно. На той стороне улицы, на тротуаре, стоит Но. Я замечаю ее сразу: темное пятно в сгустившихся сумерках. Она ждет меня. Вспомнила, где я учусь, и пришла. Рядом с ней нет ее постоянного спутника — чемодана, лишь сумка через плечо. Она здесь, достаточно лишь перейти дорогу. Даже издалека видно, какая она грязная, джинсы все в жирных черных пятнах, волосы склеились сосульками. Я стою неподвижно, меня толкают выходящие из лицея, вокруг шум, смех, крики, я в самом центре школьного водоворота.
Я.
Стою.
Напротив Но.
Что-то удерживает меня. Постепенно различаю, что веки у нее набрякли, под глазами темные тени, улавливаю ее неуверенность. В мгновение ока вся моя обида испаряется, остается только одно желание — поскорее обнять ее. Перебегаю улицу. Говорю — пошли. Она молча следует за мной, мы доходим до бара «Боттэ». Люди оглядываются на нас. Они оглядываются, потому что Но живет на улице, это ясно как божий день.
Она рассказывает, опустив голову, ладони обхватывают горячую чашку в попытке хоть немного согреться. Она ночует в городском приюте в Валь-де-Марн, куда ее пустили на четырнадцать дней. Каждое утро в 8.30 их выставляют вон. На целый день. Надо как-то убивать время. Ходить, чтобы не замерзнуть. Искать какое-нибудь укромное местечко, чтобы посидеть. Пересекать весь город, чтобы получить миску теплой похлебки. Брать талоны. Ждать. Возвращаться. Просить милостыню на выходе из метро или магазина. Если еще есть силы. Силы сказать «пожалуйста». Скоро придется искать новый ночлег. Такова ее жизнь. От приюта к приюту. Держаться, насколько хватит сил. Добывать еду. Избегать ночевок на улице. Работа? Да, она пробовала искать. Кафе, бары, столовые самообслуживания, супермаркеты. Но без точного адреса или с адресом городского приюта шансов никаких. Против этого она бессильна. Нет адреса — нет работы. Она забросила саму идею. Она никогда не думала, что ее жизнь превратится в такое дерьмо, маленькой она хотела стать парикмахером, мыть клиентам голову, красить волосы, мечтала когда-нибудь открыть свой салон красоты. Но она не училась этому. Ни этому, ни чему-то другому. Она говорит — я не знаю, что мне делать, понимаешь, совсем не знаю.
На несколько минут Но замолкает, взгляд устремлен в пустоту. Я отдала бы все: свои книги, энциклопедии, одежду, компьютер, чтобы только у нее была нормальная жизнь — с кроватью, домом, родителями, которые ее ждут. Я думаю о свободе-равенстве-братстве, обо всех этих формулах, которые мы учим в школе и которых на самом деле не существует. Не следует учить людей верить в то, что они могут быть равны, ни здесь, ни в каком другом месте. Моя мать права. Жизнь несправедлива, и к этому нечего добавить. Мама знает о жизни что-то такое, чего лучше не знать. Вот почему она больше не может работать — так и написано в ее больничном, «нетрудоспособна», она знает нечто, что мешает ей жить, нечто такое, что дано постичь лишь в глубокой старости. Мы учимся решать уравнения с неизвестными, проводить параллельные прямые и доказывать теоремы, но в настоящей жизни нечего решать, проводить и доказывать. Это как смерть младенцев. Гope — и больше ничего. Жизнь — огромное горе, которое не растворить водой, не распылить в воздухе, некий твердый элемент, сопротивляющийся любому воздействию.
Кожа у Но стала такой же серой и сухой, как у остальных бездомных, она смотрит на меня, мне кажется, она дошла до точки, до предела выносливости, и мне чудится, что она никогда уже не сможет подняться, не сможет быть чистой и красивой. Однако она вдруг улыбается и говорит, что рада меня видеть.
Я вижу, как дрожат у нее губы, секунда — и она опускает глаза, внутренним голосом я молюсь — пусть я и не каждый день верю в Бога, — чтобы она не заплакала, потому что, если она расплачется, я тоже не выдержу, а когда я плачу, то это может продолжаться часами, будто прорывает плотину, — наводнение, природный катаклизм, вот только от слез никакой пользы.
Она елозит ложечкой по дну чашки, выскребая остатки сахара, откидывается на спинку стула, все, она взяла себя в руки, я вижу это по тому, как она сжимает губы, я ее знаю.
— Ну а что твой доклад?
Рассказываю, как мне было страшно стоять перед полным классом, как дрожал мой голос вначале, а потом совсем не дрожал, потому что получилось так, как будто она была со мной рядом, как будто она придавала мне сил, и затем — облегчение, когда все закончилось, и аплодисменты и все такое.
— И потом, Лукас, помнишь, я тебе о нем рассказывала, уже два раза приглашал меня к себе после уроков, и он хочет пойти со мной на каток, но каждый раз я отказываюсь, не очень знаю, как быть.
Она, как маленькая девочка, любит, когда я ей рассказываю истории. Я вижу, что она слушает взаправду, может быть, потому, что моя болтовня напоминает ее собственное школьное прошлое. У нее блестят глаза, я говорю и говорю — о Лукасе, о том, что он уже два раза оставался на второй год, о его коллекции машинок, складных ножей и темных волосах, о белом шраме над верхней губой, который зигзагом спускается на губу, о его рюкзаке, украшенном разными надписями, которые я не понимаю, о его невозмутимости, о приступах ярости и о том дне, когда он опрокинул парту и, не сказав ни слова, покинул класс — точно король, даже не обернувшись. Я рассказываю о Лукасе: ему семнадцать лет, у него длинное крупное тело, но он очень ловкий, и он смотрит на меня как-то особенно, как будто я — муравей; я говорю, что на всех контрольных он оставляет листы пустыми, а у меня самые высокие оценки в классе, его на три дня отстраняли от занятий, а мои домашние задания ставят в пример и цитируют вслух; рассказываю о том, как он нежен со мной, хотя я ему точно не пара.
— А ты уже влюблялась?
— Ага, когда мне было столько же, сколько сейчас тебе. Я тогда жила в интернате в Френувиле. Он был из другого класса, но мы виделись по вечерам, вместо того чтобы идти спать, пробирались во двор, прятались под деревьями, даже зимой.
— Как его звали?
— Лоис.
— А что было потом?
— Когда потом?
— Ну, что между вами произошло?
— Я тебе как-нибудь расскажу, не сейчас.
Она не любит рассказывать о себе. Скажет несколько слов — и замолкает. И всегда одни и те же отговорки — не сейчас, в другой раз.
— Ты из-за этого грустная?
— Ну я же сказала — не сейчас.
— А я вот о чем хотела тебя спросить — ты знаешь, в какую сторону надо вращать языком, когда целуешься с мальчиком?
Она сперва широко открывает глаза, очень-очень широко. И потом она… смеется. Я никогда не видела, чтобы она так смеялась. Если бы у меня было больше денег, я бы позвала официанта и закричала «Шампанского!», захлопала бы в ладоши и потребовала, чтобы принесли сотни пирожных, как на свадьбе моей двоюродной сестры, мы бы включили музыку на всю катушку, танцевали бы на столах, приглашали бы на наш праздник всех прохожих, Но переоделась бы в туалете и вышла оттуда в бальном платье и умопомрачительных туфлях, кафе закрылось бы для посторонней публики, и…
— Ну и вопросики у тебя! Нет никакого направления, когда целуются, мы же не стиральные машины!
Она еще смеется, спрашивает, не найдется ли у меня бумажных платков. Я протягиваю ей пакетик, Но смотрит на циферблат настенных часов и резко поднимается: ей нужно вернуться в приют не позже семи часов, иначе ее уже не пустят. Я отдаю ей оставшиеся у меня деньги, чтобы она смогла поехать на метро. Она не возражает. Мы спускаемся вместе в подземку, у эскалатора надо расставаться. Я говорю, что хотела бы снова с ней повидаться, если она сможет. Теперь совсем нетрудно это сказать. Она улыбается.
— Хорошо.
— Обещаешь?
Она быстро проводит рукой по моим волосам, таким движением, как гладят мимоходом по голове детей.