– А вот как раз и дамы, о которых я говорила! – воскликнула Матрена, низко поклонившись хозяйке и ее спутнице. – И эти барыни вам скажут то же самое, что и я: если они сюда пришли, то только из милосердия.
– Из милосердия, из милосердия… – проворчал унтер-офицер. – Как это понимать? Когда бы вы, как обычно, попросили пропустить вас к уголовникам, то и я, как обычно, слова бы против не сказал. Но раз тут речь идет о политических, мне положено быть суровым!
– Мы хотим только передать заключенным немного еды и вручить каждому Евангелие, больше ничего, – объяснила Софи.
– И вы не станете разговаривать с ними по-французски? – подозрительно спросил унтер-офицер, вмиг насторожившийся, стоило ему услышать акцент просительницы.
– Это я вам твердо обещаю, – сказала та.
– Потому что французский – это, знаете ли!.. О-ля-ля, мадмуазель!
Произнеся последние слова по-французски, тюремщик расхохотался во все горло, явно очень довольный собой. Но вскоре его смех оборвался, лицо приняло мечтательное выражение, рот приоткрылся, взгляд устремился к потолку. Софи поняла, что настал подходящий момент, и уронила на стол сложенную вчетверо десятирублевую бумажку. Унтер-офицер, притворившись, будто не замечает денег, повернулся к Матрене, которая жеманно перебирала обеими руками край своего вышитого передника.
– Ну, так что же вы решили, Никифор Мартыныч? Мы, слабые женщины, полностью в вашей власти!
– Хорошо, впущу, – произнес тот. – Только будете там не больше десяти минут. Сейчас позову кого-нибудь, чтобы вас проводили.
С этими словами он проворно схватил десятирублевую купюру и сунул ее в карман.
Один из сторожей пошел впереди, чтобы открывать двери. Все три женщины поспешили следом. Пройдя через двор, они оказались в собственно тюремном здании, где опять гуськом двигались за сторожем уже по коридору; остановившись у одной из дверей, их провожатый погремел засовами, дверь распахнулась, и внезапно вся троица оказалась в битком набитой людьми полутемной комнате с низким потолком. В тусклом свете, падавшем из забранного решеткой окна, копошилась толпа разновозрастных, но все как один истощенных, бледных, бородатых и оборванных мужчин. Пахло зверинцем, к горлу Софи подкатила тошнота. Она обвела глазами лица теснившихся перед ней людей. Каждый раз, как ей доводилось видеть каторжников, она испытывала одно и то же мучительное чувство жалости, к которой примешивался стыд. У осужденных на пожизненную каторгу полголовы было выбрито «вдоль», от лба к затылку; тем же, кто был осужден на определенный срок, выбривали половину головы «поперек», от уха до уха; но и у тех, и у других на лице каленым железом было выжжено клеймо, означавшее, что все они – уголовные преступники. Тщетно Софи старалась отыскать хоть на одном лице проблески ума – но нет, на всех без исключения лежала печать глупости, порока и нищеты. Должно быть, политических поместили отдельно. В гудение голосов, сливавшихся в неясный шум, вплетался звон цепей, волочившихся по полу. Стоило Софи услышать этот привычный звук, и все ее прошлое разом всплыло в памяти. Первые годы на каторге… Николай стоит перед ней, на ногах у него кандалы… При каждом движении мужа тяжелые цепи, соединявшие между собой железные кольца на его лодыжках, отзываются слабым звоном… И тут ее посетило куда более определенное воспоминание, от которого ей стало жарко, она раскраснелась.
За столом у окна сидел писарь с клеймом на лбу – значит, поняла Софи, сам из бывших каторжников, – перед ним лежала большая тетрадь, он помечал галочками имена в списке. Сторож что-то сказал писарю на ухо, и оба они засмеялись – хрипло, словно горло у них заржавело. Отсмеявшись, писарь спросил:
– Кого вы хотели видеть?
– Петрашевского, – ответила Софи.
– Он в лазарете.
Софи на мгновение растерялась – больше ни одна фамилия ей на ум не приходила. Пришлось призвать взглядом на помощь Фонвизину. Та, поколебавшись, залилась румянцем и слабым голосом проговорила:
– Ну, тогда… тогда Дурова!
– Кого?
– Дурова! – уже более твердо повторила Наталья.
И, чтобы просьба звучала более убедительно, прибавила:
– Он доводится мне родней!
«До чего она неумело лжет!» – растроганно подумала Софи.
– Дуров! Дуров! – твердил писарь, ведя толстым грязным пальцем по левому столбцу списка. – Ага! Вот и он! Камера номер два.
Казалось, он и сам удивился тому, какой порядок царит в его бумагах.
– У меня здесь все! – снова заговорил он, хлопнув ладонью по тетради. – Все записано! Дайте мне тысячу иголок – я их тоже все подсчитаю, разложу и запишу, ни одна не потеряется!
Сторож выпрямился, повернувшись к толпе каторжников, и крикнул:
– Эй, вы, там! Посторонитесь-ка!
Каторжники послушно расступились перед посетительницами, давая им дорогу. Женщины, не поднимая глаз, быстро проскользнули между двух рядов закованных в цепи оборванцев. Софи чувствовала на себе неотрывные взгляды всех этих мужчин, они тянулись за ней следом, словно, перемещаясь, она растягивала сеть, в которую была поймана. А этот их запах! Запах бедности, запах тюрьмы, запах русского народа… Она узнала бы его из тысячи других! За ее спиной слышался шепот, такой невнятный, что и не разберешь, проклятия звучали ей вслед или мольбы. Торопливо порывшись в сумочке, Софи выхватила оттуда пригоршню монет и наугад раздала, стараясь не смотреть на тех, кому подавала милостыню.
И вот они снова идут по коридору… Теперь сторож остановился у другой двери, отпер замки двумя разными ключами.
– Дуров! – заорал он. – Тут спрашивают Дурова!
Затем посторонился и предложил женщинам войти. Они опасливо переступили порог. Камера была погружена в полумрак. Мужчины лежали на убогих подстилках вдоль стен. Один из них поднялся и направился к двери, гремя цепями.
– Мы пришли как друзья, хотели навестить вас, – сказала Софи. – Вы ведь господин Дуров?
– Да, – пробормотал тот.
Голову ему не обрили. Он был высокий, худой, с лихорадочно блестевшими глазами, с выражением усталости и покорности на лице.
– А вы, сударыни? Могу ли я узнать, кто вы? – спросил Дуров. – Почему вы мной интересуетесь?
Софи назвала свое имя, затем представила Наталью.
– Как вы сказали? – воскликнул Дуров. – Озарёва и Фонвизина? Стало быть, вы и впрямь существуете? Я так много слышал о декабристах и их удивительных подругах, что, в конце концов, они стали для меня кем-то наподобие героев легенды! Если бы вы только знали, как вас почитают в России, как вам поклоняются! И теперь вы – здесь, передо мной! После двадцати пяти лет мученичества вы явились на помощь тем, кто пришел вам на смену! Спасибо! Спасибо вам!
Больше петрашевец говорить не мог: его душили слезы. Молча склонившись перед обеими женщинами, он целовал им руки. Софи, у которой тоже перехватило горло от волнения, думала: «Боже мой! До чего же он молод, совсем мальчик!» Когда она шла сюда, ей почему-то представлялось, что она увидит мужчин примерно того же возраста, что и она сама, увидит ровесников, а перед ней оказались мальчики, которые годились ей в сыновья. «Николай был такой же, ничуть не старше, когда его арестовали», – подумала она еще. И все жилки в ее теле затрепетали. Между тем четверо товарищей Дурова, привлеченные его восклицаниями, приблизились к нему, и только один остался лежать на своей подстилке.
– Позвольте представить вам Спешнева, Львова, Григорьева, Толля, – произнес Дуров. – Нас всех вместе арестовали и всех вместе судили. Однако нам, в отличие от ваших мужей, не выпало счастья отбывать каторгу среди политических заключенных – нас для этого оказалось недостаточно много. И нас скоро отправят в какую-нибудь крепость вместе с убийцами и ворами!
Лицо молодого человека судорожно подергивалось.
– Мы хотели бы чем-нибудь вам помочь, – сказала Наталья. – Что мы можем для вас сделать?
– Ничего не надо, ничего!.. Вы пришли к нам – этого уже так много, это просто невероятно!.. Дошли ли сюда вести о том, как нам вынесли приговор, о том, какое подобие казни устроили для нас 22 декабря прошлого года? Войска, выстроенные в каре на площади. Петрашевский, Момбелли, Григорьев привязаны к позорному столбу, на голове капюшон, закрывающий глаза. Солдаты целятся. И внезапно – отмена приказа. Не стрелять! Нам зачитывают новый императорский приговор. Вместо смерти – Сибирь…