– Значит, не признаетесь? Ладно. Гольдбаум, вы уполномочивали Валецкого?
Первый ученик медленно поднялся с места и стоял, сгорбившись и глядя в землю.
– Ну что же, участвовали вы в бунте?
– Я сегодня не разговаривал в классе… У меня сегодня очень болит голова.
– Отвечайте прямо! – прервал его директор.
– Я иудейского вероисповедания… – тихо сказал Гольдбаум.
Инспектор водил глазами по классу и задержал их на своем любимце.
– Борович! Вы были в сговоре с Валецким, давали ему какие-нибудь поручения?
Марцин поднялся из-за парты и молчал, смело глядя в глаза инспектору.
– Так как же?
– Я не мог подговаривать Валецкого выступить, так как считаю очень полезными те дополнения, которые нам читал господин учитель Кострюлев. Это был критический взгляд на махинации иезуитов в клонившейся к упадку Польше. Мне кажется, что все мы с удовольствием слушали сверхпрограммные замечания. И должен признаться, что Валецкий протестовал лишь от своего собственного имени.
Остальные с напряженным любопытством прислушивались к ответу Боровича, который выводил их из трудного положения. Все почувствовали, что Марцин, сваливая всю вину на Валецкого, рассеивает подозрение в бунте, а главное, уменьшает и степень вины самого виновника. Поэтому, когда инспектор стал задавать вопросы всем по отдельности, они ответили почти слово в слово то же, что сказал Борович. Валецкий, говорили они, вспылил без оснований, так как учитель не читал ничего страшного. Он говорил то же самое, что написано в учебнике, только иллюстрировал это соответственными примерами. Во всем классе нашелся один только «помидоровец», некий Рутецкий, который на вопрос, сговаривался ли он с Валецким, вопреки ожиданиям учителей и товарищей, сказал:
– Да.
Его поставили рядом с Валецким, а после того как следствие было закончено, вывели из класса. Когда преподавательский штаб вышел за дверь, все вскочили с мест, сбились в группки и принялись шумно обсуждать случившееся.
– Если это не последнее свинство, – сказал низким басом самый старший в классе второгодник, за свой могучий нос прозванный «Перцеедом», – так пусть мне сейчас Гольдбаум даст по уху…
– Интересно, что мы еще могли сделать? – спросил Борович, чувствуя, что намекают на него. – Почему же вы, коллега, совершили то же «свинство»?
– Почему? Смешно… Почему? Будто я знаю – почему? А только «Фигу» вышвырнут на улицу…
– Не думаю, а впрочем, ничего не поделаешь! – вспылил Марцин. – Если ему охота защищать «помидоров», так это не причина, чтобы из-за него нас всех вышибали. Что касается меня, то я решительно утверждаю, что Кострюлев был совершенно прав. В исторической науке целью является истина, истина и еще раз истина. Нужно иметь собственное мнение. Или оно у тебя есть, и в таком случае нельзя защищать польско-иезуитских убийц незаконных детей, или, если ты рупор попов…
– Разумеется! – поддакнули ему со всех сторон.
Между тем из находившейся рядом учительской слышался шум, сквозь который все время пробивался резкий голос Валецкого. По коридору то и дело пробегали классные надзиратели. Инспектор не явился на урок логики, который как раз должен был состояться в седьмом классе. Примерно через час после того, как увели Валецкого, гимназисты увидели сквозь застекленную дверь шляпу и физиономию его матери, рысью бегущей по коридору в сопровождении господина Мешочкина. Лицо ее было смертельно бледно, глаза вытаращены, а ноздри вздрагивали совсем как у сына.
– Повторяю, это свинство, умноженное на подлость, – снова пробормотал «Перцеед», подкручивая кверху усики и расчесывая гребешком вихор.
Говор за стеной все усиливался, то переходил в беспорядочный галдеж, спор, дикую свару, то вдруг совсем утихал. В какой-то момент послышался крик Валецкого, судорожный, отчаянный… Гимназисты бросились к дверям, повскакали на лавки, приподнялись на цыпочки и сквозь верхние стекла выглянули в коридор. Они увидели в дверях Валецкого, окруженного тремя сторожами и паном Пазуром, которые тащили его. «Фига» метался и рвался из рук, как пойманная в капкан лисица. Неподалеку от учительской стояла его мать. Лицо ее ничего не выражало, только губы минутами как-то странно оттопыривались и левое веко дрожало. Когда «Фигу» вытащили в дверь комнаты, называемой «запасной», Валецкая быстро направилась к выходу. Она шла У самой стены и что-то бормотала про себя… Вскоре пришел в класс Рутецкий, приговоренный к длительному заключению в карцер, и сообщил, что «Фиге», с согласия матери, заменили исключение с «волчьим билетом» – поркой…
В половине следующего урока, который вел всегда спокойный математик, дверь приоткрылась, и господин Маевский впустил в класс Валецкого. Лицо несчастного бунтовщика было так налито кровью, что казалось почти черным. Нижняя губа была оттопырена, как у матери, верхняя закушена белыми зубами, глаза запали и прятались под страдальчески нахмуренными бровями. Он шел на свое место медленно, как бы ощупью. Перед тем как сесть, он бросил быстрый взгляд на Боровича. Марцин задрожал. Страшный это был взгляд.
XV
В начале третьей четверти, вернувшись с рождественских каникул, ученики седьмого класса застали нового товарища. Это был Бернард Зыгер, исключенный из седьмого класса какой-то варшавской гимназии. Никто из клериковчан не располагал точными сведениями, почему, собственно, Зыгер был изгнан из Варшавы и принят в Клерикове. Ходили неопределенные слухи, что это «птичка». И лишь позднее один из восьмиклассников, которому случилось побывать на праздниках в Варшаве, пролил свет на это дело, рассказав, что таинственный пришелец был исключен за «неблагонадежность». В клериковскую гимназию, согласно тем же сведениям, ему удалось поступить с особого разрешения попечителя округа, который будто бы дал это разрешение в результате заступничества какой-то влиятельной особы.
В новой гимназии Зыгер был тотчас окружен особыми заботами. Жил он у господина Кострюлева, один, и вне стен школы не имел права встречаться с товарищами. В гимназии о нем тоже пеклись с усердием, не оставлявшим желать лучшего. Ежедневно кто-либо из уполномоченных лиц – господин Маевский, инспектор, директор, Мешочкин – обыскивал его ранец, все читали ему еще более строгие нотации, чем другим, отвечать же уроки вызывали беспрестанно. Бернарду Зыгеру было лет восемнадцать-девятнадцать, он был среднего роста, коренаст, слегка рябоват. Черты лица имел выразительные, нос большой, глаза неопределенного водянистого цвета. Глаза эти смотрели спокойно, но как-то по-особому внимательно. Зыгер никогда не обнаруживал страха или злости, когда его беспокоили, когда ему повелительным тоном что-нибудь «строго воспрещали». Лицо его сохраняло постоянное выражение, которое можно было скорей всего назвать учтивой насмешкой.
Лучшие головы седьмого класса уже после нескольких уроков заметили, что Зыгер «соображает». Он решал математические примеры не то чтобы с налета, но проворно, переводил «Disputationes Tusculanae»[45] Цицерона медленно, но самостоятельно, писал сочинения по литературе и логике на четыре – словом, это был хороший ученик.
Из короткого разговора перед богослужением в один из табельных дней, когда занятые малышами надзиратели не мешали беседовать, боклисты узнали, что новенький не только читал Бокля и Дрепера, но и такие сочинения, о которых в Клерикове и слыхом не слыхали. Зыгер жил одиноко. Прямо из гимназии он шел домой. На прогулку, на каток, за мелкими покупками – только в сопровождении цербера Кострюлева. Аборигены седьмого класса наблюдали его пристально, с любопытством и не без примеси неприязни и зависти. Уже одно то, что Зыгер прибыл из Варшавы, сердило всех, кто ничего не знал за пределами Клерикова. Его учтивую любезность принимали за высокомерие и аристократизм, ироническое молчание на переменах, когда ученые слависты выкладывали друг перед другом свои познания, – за невежество в области общественных наук.