Некоторые трудности были у Зыгера с посещением уроков польского языка. Сперва власти воспретили ему доступ на уроки преподавателя Штеттера и лишь по истечении месяца дали свое позволение.
В этот день урок «местного» языка был последним, то есть пришелся между двумя и тремя часами дня. Штеттер по обыкновению вошел в класс с выражением неприязни на лице, сел и тотчас назвал чью-то фамилию, попросив перевести с польского на русский стихотворение Чайковского[46] под названием «Паук».
Тот, кого постигла эта скучная участь, желая увильнуть, принялся болтать (конечно по-русски):
– Господин учитель, у нас новый ученик.
– Новый товарищ, гимназист из Варшавы… – дурашливо подхватили другие.
– Новый ученик? – с удивлением спросил Штеттер. – Где, какой ученик?
Зыгер встал с места и поклонился учителю.
– А… – пробормотал Штеттер. – Ваша фамилия?
– Зыгер, – сказал новый ученик.
Учитель принялся искать эту фамилию в алфавитном списке на букву «3» и не нашел.
– Вы говорите… Зыгер?
– Да. В бумагах и метрике было написано: Sieger, как писали свою фамилию мой отец и дед, поэтому ее, вероятно, записали на «С», Но меня зовут Бернард Зыгер, зет, игрек.
Учитель взглянул на ученика, и в его грустных глазах мелькнул веселый огонек.
– Пусть будет Зыгер… – сказал он. – Вы хотите посещать уроки польского языка?
– Разумеется! – по-русски ответил Зыгер. – Ведь это наш родной язык…
Штеттер скользнул быстрым взглядом по застекленным дверям, по лицу ученика, по классному журналу и шевельнул губами, словно произнося какое-то слово, которого, однако, никто не расслышал. Мгновение спустя он сказал:
– Ну… читайте!
Зыгер взял книжку, составленную профессором Вежбовским, и стал читать указанный ему отрывок. Его товарищи, видя, что представление окончено и начинается обычная «отечественная скука», принялись готовить уроки, открыто читать посторонние вещи или просто устраивались соснуть под шумок. Более воспитанные, привыкнув соблюдать приличия, устремили глаза на страницу с «Пауком», другие рассматривали стены, окрашенные в синеватый цвет, широкие коричневые бордюры, желтый столик кафедры, черную доску, стекла, затуманенные паром… Между тем Зыгер прочел и перевел на русский язык несколько строф стихотворения, затем стал разбирать предложения с логической и синтаксической точки зрения. Все обратили внимание, что он делал это чрезвычайно тщательно и что разбор он производил по-польски. Штеттер, облокотившись на стул, поднял опущенную голову и, барабаня пальцами по столу, исподлобья рассматривал Зыгера. Польские названия подлежащего, сказуемого, дополнения, существительного, местоимения, числительного, отглагольного существительного – все звучало здесь так странно, так как-то потешно, что ученики, слыша это впервые, со смехом поглядывали то на учителя, то на ученика, внимательно и сосредоточенно занимавшегося своим делом. Закончив разбор всего стихотворения, Зыгер положил книжку на парту. Учитель открыл свою личную записную книжечку, классный журнал, взялся за перо и, вертя его в пальцах, о чем-то глубоко задумался.
– Довольно… – сказал он, наконец. – Я должен вам поставить отметку. Но какую? Что я вам поставлю? У меня нет… отметки, господин Зыгер…
Говоря это, он вновь и вновь смотрел на нового ученика, словно не в силах оторваться от его лица. Зыгер стоял за партой, меряя Штеттера спокойным, внимательным взглядом.
– Скажите мне, – сказал учитель, – что вы читали, в каком направлении?
– Читал… да так, самые разные вещи.
– А по польской литературе?
– Это мы изучали систематически, по периодам.
– Так, так… – говорил Штеттер, как-то забавно смахивая рукой песок со страницы классного журнала, – ну, и что же это за периоды?
– Произведения Золотого века[47] мы читали довольно бегло, зато романтиков очень подробно.
– Кто это… мы? – спросил учитель гораздо тише и глядя на дверь.
– Это там, в Варшаве… мы… сами…
– Что же вы читали, например, из Мицкевича?
– Да, пожалуй, что… Правда, некоторых вещей мы никакими способами не могли достать…
– Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?
– Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»…[48]
Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:
– Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?
Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах,[49] об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября.[50]
Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:
– Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?
– Да, кое-что знаю.
– Прочтите.
Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…
[51]Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей – и вдруг оратор повысил голос:
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет, —
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону.
Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство – будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, – и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:
…Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги – ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют – сам стихнет.