– И русификации… – заметил Марцин.
– Как ты сказал, философ? Русификация? Каково, уже рассуждает, а? А? – закричал старик, поочередно поглядывая на Пшепюрковскую, на ее сына и дочь.
– Ну разумеется, русификации, – продолжал, не смущаясь, Борович. – Уж не только в классе, но и дома ученики принуждены будут все время говорить по-русски. Ведь общество не предоставляет нам никаких средств спасения…
– Общество… фью… фыо! Ну, и что же это самое общество?
– Господин советник, неужели вы и вправду не сочувствуете бабушке Пшепюрковской, которой неведомо' почему запрещают содержать ученическую квартиру, хотя она вела ее добросовестно и прекрасно, и таким образом лишают ее средств пропитания! Неужели вы вправду сочувствуете грубым фантазиям гимназических карьеристов?
– Какое вам дело, сударь, до того, чему я сочувствую! – кричал старик, топая туфлями. – Я никому и ничему не сочувствую, раз мне известна воля власти.
– Так. Это я понимаю, это ясно! А у меня иначе, я не могу вынести! – вспылив, закричал Борович.
Старик распрямил свою согбенную спину и глядел на него загоревшимися глазами.
– У тебя, сударь, еще молоко на губах не обсохло, у тебя столько же права говорить о том, чего ты не можешь вынести, сколько у… Впрочем, не хочу говорить с тобой! Он со мной будет спорить, со мной, который шестьдесят лет тому назад…
– Я не видел ни революции тридцать первого года, ни восстания шестьдесят третьего, но это еще не причина, чтобы я не имел права ощущать гнет, думать о нем и противиться ему всеми силами…
– Ну что, ну что, слышали? – кричал Сомонович. – Тридцать лет прошло с тех пор, и вот вам семечко тех лет. Не угодно ли? Не говорил ли я? Я предчувствую это, вижу! Ей-богу, у меня на ладони волосы вырастут, если ты опять чего-нибудь не натворишь, – вопил он, тыча Боровичу в глаза свои морщинистые руки. – Вот тут у меня волосы вырастут! Но заруби себе, сударь, на носу, что я не желаю дожить до этого, что ни под каким видом не согласен на это смотреть, я на твоих глазах, юнец безусый, пальну себе в лоб из пистолета! Так и запомни!
– Зачем же вам, господин советник, палить себе в лоб? – спрашивал смущенный Борович.
– Зачем мне в лоб себе палить? Затем, что с меня хватит. Не хочу третий раз смотреть, не хочу смотреть, слышать, чувствовать, не хочу, не хочу, не хочу!
– Да о чем вы, советник, так волнуетесь? – вмешалась старушка.
– О чем волнуюсь? О том, что у меня уже нет сил ни противодействовать, ни удерживать, а смотреть и по ночам тщетно взывать к божьему всемогуществу я не желаю, хоть будь я навеки проклят. В этом я могу вам сию минуту принести присягу, не желаю смотреть и не буду! Коли охота, слушайте вот этакого сеятеля, а я вам сто миллионов раз повторяю, что это враг нашей нации, вот этот вот, стоящий перед вами!
– Э, я уже наслушался этих апокалиптических проклятий, господин советник, и знаю, что за ними следует… – сказал, махнув рукой, Борович. – Не о чем говорить…
– Есть о чем говорить! Я тебя насквозь вижу! Отдайся в руки правосудия!..
Марцин не мог больше выдержать и, не дожидаясь кофе, поскорей распрощался со всеми… Старый советник выглянул ему вслед из сеней, крича во весь голос:
– Отдайся в руки правосудия, как родной отец тебе советую!
Прямо с Выгвиздова Борович бегом ринулся на улицу «Бируты». Приближаясь к этим местам, он двигался как лунатик. Столько дней и ночей он провел в тоске по ним, столько раз пробуждался от грез, убеждаясь, что их нет, и теперь, когда ему наконец дано было очутиться среди этих переулков, он считал это лихорадочным видением. Жизнь, идущая своим чередом в мелких лавочках и еще меньших мастерских, в тесных, грязных квартирках, на улице и в сенцах, была ему дорога и священна, как предмет культа, как возлюбленный храм, обиталище самого божества. Он шел, еле передвигая ноги, и медленно поднимал глаза к окнам второго этажа. О, если бы он мог ее увидеть, хоть один-единственный раз взглянуть!..
Уже издали он заметил, что с окон сняты холщовые шторы и занавески, что почти все окна распахнуты настежь, и от квартиры веет запустением и безлюдьем. В глубине одной из комнат виднелась стремянка из некрашеного дерева, заляпанная масляной краской. Поодаль вместо цветов в белых вазочках стоял горшок с голубым ультрамарином и торчащей в нем толстой кистью.
Сердце Марцина кольнула злая боль, то «особое предчувствие, какого женщина могла бы испугаться», говоря словами Гамлета. Стремясь скорее найти средство спасения от этого гнетущего чувства, Борович вошел в ворота и встретил там старую, грязную дворничиху, которая мела метлой на длинной палке подворотню.
– Скажите, пожалуйста, – шепнул сн, суя бабе в руку полтинник, – доктор Стоговский сейчас принимает больных?
– Тот, что жил наверху, русский, значит, доктор, он уже выехал, а на квартиру переедет то же самое доктор, только другой, а сейчас и вовсе никого нет… – сказала баба, ошеломленная такой уймой денег.
– А где же тот?
– Того перевели аж в самую глубину России.
– В глубину России? – повторил дрожащими губами Марцин.
– Говорил что-то денщик, что там вроде этот доктор Стоговский будет больше жалования получать. В генералы туда пошел, при войске, значит.
– Но где это?
– Да называл он, только мне не выговорить. Как-то так, вроде Смерно, что ли?
– И уехали они уже?
– О, уж недель пять будет, как уехали.
– И эта барышня, дочь, – тоже?
– А как же, поехала и она. Заплакала, бедняжка, как пришло время садиться на извозчика. Еще мне пятиалтынный сунула, за то, видать, что я как положено стояла в воротах.
Марцин ушел. Он шел не видя ни одного прохожего, ведомый одним инстинктом, сворачивал из улицы в улицу, из улицы в улицу, сам не понимая, как очутился у ворот парка, вошел туда, направился в свою аллейку и попал к источнику.
В этом уголке было пусто. Все так же стояли каменные скамьи, только листья сирени почернели да затихло птичье пение. Борович сел на свое место и помертвевшими глазами всматривался в соседнюю скамью.
Время от времени с высоких деревьев слетал сухой лист, покачивался в воздухе и тихо опускался в увядшую траву. Изредка за железной решеткой слышался стук шагов прохожего по каменному тротуару да далекие возгласы гимназистов, игравших в мяч на гимназическом дворе.
Дрожащими пальцами Марцин вынул из бокового кармана листок, где почерком «Бируты» были написаны слова песни, и прижал его к посиневшим губам.
Ах, дождемся ль мы, пахари, той счастливой доли,
Когда плуги выкуют из мечей кровавых!
Душу его раздирала такая боль, словно он прижимал к губам перчатку или ленту, вынутую из гроба. Всего несколько мыслей мелькало в его смятенном мозгу. Их было все меньше, все меньше… И лишь два-три вопроса все возвращались и возвращались.
Зачем же люди так поступают, зачем добровольно делают назло слабейшим в своей среде, детям? Это ли помощь, оказываемая молодежи людьми зрелыми и разумными? Ничего, кроме мстительной, лицемерной и преднамеренной лжи; всюду, где возможно, тебе подставляют ножку, чтобы ты упал и расшибся. «А ты веришь, что мы выкуем плуги из мечей кровавых…» – заплакал он в глубине сердца.
Вдруг над ним послышался тихий голос:
– Борович, Борович…
Марцин поднял голову и увидел лицо Радека, в то время ученика восьмого класса, который наклонился над ним.
Широкоплечий, худой, смуглый парень вперил свои серые глаза в его лицо и тихо спрашивал:
– Что с тобой, Борович, что с тобой?
Марцин не мог вымолвить ни слова, не мог смотреть, он лишь протянул руку, чтобы почерпнуть силы в пожатии костистой, словно отлитой из железа, Радековой руки.
1898 г.