– Арендаторская кобыла. Охо-хо… Гумович – арендаторская кобыла!..
Гумович сел на место и как-то по-своему свесил голову. Когда общее веселье по приказу учителя немного утихло, он взглянул на Марцинека, который тоже потешался над ним, и робко, тихим шепотом спросил:
– Сколько он мне поставил?
Борович вытянул шею и внимательно проследил глазами движение учительской руки. Заметив знаменательный наклон пера сверху вниз, он жестоко шепнул:
– Кол!
Маленький Гумович странно съежился и так и застыл, устремив глаза на арифметическую тетрадь. Марцинек глазел на него и указывал на него соседям. Мгновение спустя на длинной черной реснице «арендаторской кобылы» появилась крупная слеза, одна-единственная слеза, сигнал безграничного отчаяния. Борович перестал смеяться и, нахмурив лоб, все смотрел на эту блестящую слезу. Она поглотила его внимание, память и словно всю душу. Первое в жизни сочувствие дрогнуло в его груди.
VI
Бричка свернула с гладкого шоссе на проселок, с проселка на дорожку, занимавшую между крестьянскими полосками место чуть пошире межи. Солнце уж скрылось за верхушкой холмов, оставив после себя лишь чудесную зарю, навстречу которой катилась бричка и на которую устремлены были глаза Марцинека и его матери. Кони бежали ровной рысью, бричка медленно катилась по глубоким колеям узкой дороги. По обе ее стороны стояли ржаные нивы, на которых еще не видно было колосьев, ряды раннего картофеля, ярко-зеленые полосы овса и полоски льна. Неподалеку чернела бедная деревушка. Дальше, на фоне прозрачного небосклона, виднелись темные очертания цепи холмов, поросших можжевельником и березой.
Случилось так, что как раз накануне праздника троицы у пани Борович оказалось какое-то срочное дело в Клерикове. Заключенное в начале учебного года знакомство с господином Маевским облегчило ей получение для Марцинека праздничного отпуска на два дня, написанного на официальном бланке с огромной печатью. И вот она везет в Гавронки единственного сына в виде сюрприза отцу и всему фольварку. Радость обоих была тем больше, что ни мать, ни сын не ожидали такого успеха: редко кому давали отпуск на этот праздник. Когда бричка полевыми дорожками спустилась с просторного склона и оказалась у устья яра между двумя высокими холмами, наступила уже ночь. Склоны гор круто вздымались по правую и по левую руку, а их верхушки, словно колени и стопы, выдвигались из мрака и росли на глазах по мере того, как бричка к ним приближалась.
Яр был доеольно длинен, но не широк – в некоторых местах даже настолько узок, что на дне его едва могли поместиться рядом ручей и дорога вдоль него. Весной и около Иванова дня поток превращался в реку, в большую взбесившуюся реку, воды которой достигали берез, растущих высоко на склонах холмов, и оставляли на ветках можжевельника клочья сена с илом, пригоршни льна, а зачастую целые кусты с корнями, вырванные на отдаленных холмах. Поэтому дорога по соседству с бурливой речонкой была, строго говоря, сухим руслом потока. Никто ее никогда не чинил и не переделывал; она была сама собой, свободно менялась и формировалась, послушная лишь законам природы, совсем как окрестные деревья, как песчаные осыпи и овраги. Были на этой дороге отрезки от природы удобные, совсем ровные и гладкие, были другие, на довольно значительном пространстве заваленные изрядными глыбами, а были и так называемые ямы, существующие там чуть ли не с пястовских времен, а уж наверняка – с царствования короля Зыгмунта.
Кто не умел проехать по этим ямам, тот и не проезжал. Ломал дышло, ось, проваливался с головой и шапкой в грязь или же застревал вместе с кузовом в яме, а лошади с передком бежали дальше. К счастью, во всей окрестности не было человека, у которого не было бы своего способа перебраться через эти коварные провалы, В известном месте приходилось довольно долго ехать таким образом, что переднее и заднее колеса с правой стороны шли четверти на две выше, чем колеса с левой, но тамошние люди привыкли к причудам этой дороги, и никто даже не замечал их. Над водой сплошняком росли ольхи и заслоняли речные перекаты. Кое-где купами стояли большие, печальные вербы с длинными ветками и узкими листьями. Кони шагом тащились по каменистому пути и достигли лишь первого поворота яра, когда на небе появилась луна. Белый свет постепенно рассеялся по оврагам и склонам гор. Видны были остроконечные кусты можжевельника у самых вершин и колыхавшиеся по ветру березки с серебристыми листками. Далеко впереди белели камни речного русла. Тут и там поблескивали между камнями подвижные маленькие волны и водопады обмелевшего в эту пору ручья, который, словно живое существо, шептал что-то в глубокой тишине.
Этот шепот рассказывал Марцинеку чудесные вещи обо всем, что случилось в воде с тех пор, как один ученик приготовительного класса перестал шлепать босиком в речке, ловить сачком плотву, окуней и маленьких щук, похожих на темные кусочки дерева…
Личность воспитанника гимназии осталась где-то в стороне, и Марцинек, засмотревшись в сверкание воды, стал на ее шум отвечать кому-то другому, кто был наполовину им самим, а наполовину кем-то совсем незнакомым.
Так, тихо сидя рядом с матерью, он забрел в безмерно далекий мир мечтаний.
– А паничок даже и не знают, что у нас гнедую украли! – воскликнул вдруг Ендрек, служащий у них конюхом.
– Гнедую украли? – спросил Марцинек, словно очнувшись от дремоты. – Да ведь гнедая вон она, перед твоим носом, у дышла…
– Э!.. Что с того, когда ее все равно украли…
– Мамочка, он правду говорит?
– Расскажи же паничу, как было дело! – сказала мать Марцинека.
Гнедая кобыла была любимицей всего хутора. Она происходила из столь аристократического семейства, что о ней ходили легенды. Одно из преданий гласило, что гнедая по прямой линии происходит от деда араба и матери, полонизированной англичанки; другое – что она внучка какой-то Хатфы, импортированной прямо из Аравии, и так дальше.
У кобылы и правда голова была маленькая, глаза умные, лопатки выпуклые, грудь широкая и кожа тонкая, но все эти качества потеряли цену от тяжелого труда на пашне, на возке дров, зерна и навоза, от долгих путешествий в упряжке, и никому уже не бросались в глаза теперь, когда у высокорожденной впали бока и хребет стал зубчатым, как пила.
Однако в зимнее время, когда работы было меньше, а корм отмерялся регулярно, гнедая снова обнаруживала черты породы. Тогда, подъезжая в воскресенье к костелу, пану Боровичу неоднократно приходилось отчитывать Ендрека-кучера:
– Держи коней, болван, не зевай по сторонам! Еще понесут и в ров куда-нибудь свалят…
Кобыла была злая, никого к себе не подпускала; даже своего кучера при случае не преминет схватить зубами или треснуть копытом.
Несмотря на это, ее любили. Любили, ибо кичились ее статями, благодаря которым кобыла, отрабатывающая тягчайшие батрацкие повинности, истую лошадиную барщину, могла в случае надобности сойти за выездную. Кроме того, она принесла несколько прекрасных жеребят, которым случалось выручать пана Боровича во многих тяжких затруднениях, когда он выводил их в цвете лошадиных лет на ярмарку.
– А было дело так… – начал Ендрек. – С субботы на воскресенье, недели четыре тому назад будет, пошли мы с Винцентием спать… обыкновенно, в конюшне. Спать с лошадьми душно, так мы приоткрыли дверь, ну, конечно, засов оставили. Я сам и гайку на засове завинтил, ключ под ясли кинул и улегся. Винцентий, тот только голову к соломе приложит – кончено!
– Зато ты замечательно чутко спишь! – вставила пани Борович.
– Э, меня, барыня, одна баба сглазила, чтоб я стал такой до сна жадный… Ну, вот мы и позасыпали. Чуть свет Винцентий меня как пнет броднем! «Где кобыла?» – говорит. Я гляжу, засов болтается, гнедой нет. У порога мы спали – как же он вышел, боже милостивый? Вот это химик! Хвать мы за засов, а он перерезан, как кусок мыла. Говорят, есть такая пилка тонюсенькая, да это дуракам рассказывать, будто можно пилкой железо резать. У него, окаянного, должно быть, есть волос с еврейского трупа, вот он им и режет. Выскочили мы во двор… От конюшни видать было след к пруду. Побежали мы к пруду, а след в воду! Мы – на другой берег, к Цеплякам – нет нигде. Луга белехоньки от росы, а следов – ни-ни! Тут стали говорить, что он, может, по берегу пруда шел, а потом в реку въехал. Побежали мы и туда, ну нет ничего и баста! Пан встал, люди сбежались, шум, крик, а следов никто не найдет. А как солнце пригрело, роса обсохла, тут уж и говорить не о чем. Соберай говорил, будто был какой-то след на полосе, да кто его знает. Ему только бы языком трепать что в башку взбредет. Пошли люди в костел, его преподобие объявили с амвона, что так, мол, и так: кобылу украли у гавронковского помещика и кому что известно, чтобы сейчас же дал знать. Ну, да разговору об этом было много после обедни, перед костелом, а никто даже и в толк взять не мог, в какую сторону вор поехал. Пан, тот так загрустил, будто о сыне родном… Меня он побил, а чем я виноват, раз мы спали? Обедать пан не стал, а ходил по полям, пани то же самое ушла – и так до самого вечера. Я поехал на Сивке под Выбранкову, Винцентий пошел со Стасинским в Дольную, а только к вечеру вернулись мы ни с чем. После ужина сидим это все перед дверьми, тихо кругом, только лягушки хором орут, будто музыка какая. Вдруг мне померещилось, будто кобыла ржет. Вскочил я, как ошпаренный. Слушаю, а тут далеко-далеко, под лесом, – опять. Как я кинусь к пруду! Месяц взошел, вроде как, к примеру, и сейчас, видать по росе далеко-далеко… Стал я под распятием на пригорке, слушаю, слушаю… Опять ржет!.. Глядь-поглядь, а туг с той стороны пруда слышно лугами галоп, да такой, что держись… Через плетень на выгоне она так сиганула, ровно через порог. И прямо к воротам. Боже ты мой милостивый! Как начала она ржать раз за разом, ну чисто человек человека зовет. Сам пан побежал ей ворота открывать. А мы все как заревем от радости… На шее у нее веревка была, толстенная, а на ногах у щиколоток какие-то тряпки привязаны – видно, чтобы следов не было. Он, наверное, где-нибудь в лесу привязал ее и улегся спать, а уж она там справилась… Или, может, грохнула его о землю и ушла. Бока у нее запали, как у бешеной суки. Приказал барин дать ей остатки овса, что были в амбаре, хлеба пшеничного три ломтя барыня дала, сахару сладкого куска четыре… И вот диковина, – никому в этот вечер кобылка не сгрубила, ни разу никого не ухватила зубами, никого не лягнула, а как кто ее погладит, так она только заржет тихонько…