– Вот Борович из пятого класса, Михавский из седьмого, Бене из шестого.
Губернатор, человек уже в летах, с приятным лицом, приветствовал всех рукопожатием. Дамы приложили к глазам пенсне и приятно улыбнулись. Одна из них спросила Боровича по-русски:
– Как вам понравилась первая пьеса?
Марцинек не знал, что означает слово «пьеса», но понял, что бы это ни было, здесь, в этом месте, оно ему должно нравиться, и сказал:
– Очень понравилась.
Дама улыбнулась и почтила тем же вопросом недурного собой брюнета из седьмого класса, на что тот ответил с глубоким поклоном:
– Чрезвычайно понравилась.
Остальные дамы ограничились созерцанием подростков. Та же сцена с незначительными вариантами повторилась и в другой ложе, где сидел председатель казенной палаты. Когда раздался второй звонок, Маевский осторожно дал понять гостям, что следует удалиться и занять свои места. Второй водевиль тоже играли с большим подъемом. Когда он кончился, в партер пришел господин Мешочкин, неся две громадные коробки дорогих конфет. Обе коробки он с грацией вручил старшему из гимназистов с просьбой угостить этим подарком от дам и господ из лож всех присутствующих в театре товарищей. Угощаясь прекрасными конфетами, Борович наконец освободился от первого, неприятного впечатления, почувствовал блаженство общения со столь сановными людьми, первую радость от соприкосновения с миром неведомой ему роскоши. Назавтра первейший и язвительнейший остряк в классе Нерадзкий во время перемены, перед самым приходом инспектора, обращаясь в пространство, насмешливо произнес:
– Говорят, мартышка была вчера в театре? Сидела в ложе? Вкусные были конфетки?
Марцин поднялся из-за парты и, повернувшись к Нерадзкому, гордо и хмуро глянул ему в глаза. Несколько мгновений спустя появился инспектор, преподававший русский язык. Он приветствовал Боровича такой дружелюбной улыбкой, что все в классе почувствовали в глубине сердца зависть и искреннее раскаяние, что без всяких, собственно, причин не пошли в русский театр. В тот же день, после уроков, Забельский попросил Марцинека отнести к нему на квартиру тетради с сочинениями пятого класса. Дома инспектор принял Боровича весьма гостеприимно. Он усадил его в своем уютном кабинете на мягкий диван, показал ему альбомы с прекрасными снимками, коллекцию превосходных гравюр, иллюстрированные издания, свои книги и даже беспорядочную коллекцию различных монет. Его симпатии к Марцинеку дошли до того, что он даже стал угощать юношу папиросами. Когда же тот, опасаясь ловушки, бесстыдно принялся уверять, что не курит, инспектор приказал принести пирожные, которыми и угостил своего нового любимца. При этом он много говорил о недоверии, которое оказывают ему ученики пятого класса, жаловался, что ни один из них его не навещает, никто не зайдет, чтобы открыто, по-братски побеседовать о том, чего желает молодежь, что ее удручает, каковы ее чаяния и цели. К концу визита Борович уже любил инспектора со всем жаром, который горит в юношеской душе, жаждущей духовного руководителя.
Доброта начальника пробудила в нем самую горячую благодарность. Он решил приложить все усилия, чтобы весь пятый класс проникся его чувствами. Мысленно он уже строил всякие планы, представлял себе, как они всем классом будут ходить к инспектору, какие будут вести разговоры.
Вид изящно обставленного кабинета вызывал в нем умиление, его самолюбие было польщено, в душе царило блаженное смятение. Уходя, он уже мечтал о следующем визите. С гордостью поглядывал на прохожих, словно взглядом стремился оповестить их, что он на короткой ноге со столь всемогущей в стенах гимназии личностью.
С этих пор Марцинек Борович стал частым, почти постоянным гостем инспектора Забельского.
XII
Невыносимый зной последних дней августа пылал над холмистой округой. Жара охватила поля, высасывала влажные луга и достигла самых тенистых тайников леса. Страда уже закончилась, и все обозримое пространство спало в этом тепле непробудным сном.
Кругом, поблескивая щетиной ровно срезанных стеблей, тянулась желтовато-серая стерня. Кое-где золотилась полоска льна, чернели копенки клевера или грядки картофеля с вянущей ботвой. Теперь, среди оголенных полей, более явственно, чем обычно, виднелось белое полотно шоссе. Исчезая за ближним пригорком, словно внезапно обрываясь в чистом поле, оно появлялось дальше в виде ровной, резкой линии, делящей плоскость надвое, пряталось в зарослях и снова извивалось ужом в беспредельной дали, под голубоватой полоской леса у самого края горизонта.
По обочине ровным шагом шел Ендрусь Радек. Он был одет в гимназический мундир, на голове фуражка со скрещенными пальмовыми листьями, за спиной ранец, в руке палка. Плохо было идти в такую жару. Сапоги были у него яловые, подкованные, купленные в свое время на рынке. Голенища и до последней минуты не удалось зачернить. Зато головки и каблуки Ендрек тщательно начистил ваксой собственной выделки, состряпанной из молока и мелко толченого угля. Плохая это была вакса, сапог был без блеска, и проклятая желтизна просвечивала из-под черной краски, особенно между головкой и подошвой. Стремясь придать сапогам хоть какую-нибудь форму, Ендрек напихал в носки соломы и обернул ноги огромными портянками. Головки благодаря этому казались не такими широкими, но зато ноги невероятно болели, особенно в пути. Несносные голенища прятались под парусиновыми штанами. Мундир у Радека был дрянной, сшитый из перекрашенного в синий цвет армяка. Вместо серебряного галуна воротник был обшит самой обыкновенной бумажной тесемкой по копейке за локоть. Плоские пуговицы этого мундира потерлись и не сверкали серебряным блеском.
Лишь пальмы и буквы П. П. (Пыжогловская прогимназия) блестели на солнце. Ранец жестоко натирал спину путника, ибо в нем заключались все грамматики, все учебники алгебры и геометрии, сочинения Цезаря и Ксенофонта, «Словесность» и немецкие «лезештюки».[28] Переплет каждой из этих книг был тщательно обернут бумагой, все тетради в порядке.
Уже второй день Ендрек шпарил так из-под самых Пыжоглов в сторону Клерикова. Ночь застала его в пустынных местах, деревни нигде не было видно, поэтому он переночевал в стоге сена, под утро здорово озяб и на другой день проворно пустился в путь с самого рассвета. К полудню ему попалась большая старая корчма у дороги, и он завернул туда отдохнуть. На вопрос, что можно поесть, ему ответили, что, кроме булок и пива, ничего нет. Он велел подать пять булок и кварту пива. Булки были старые, черствые, как подошва, а пиво именовалось «дроздовским», вероятно потому, что вкусом напоминало прокисший огуречный рассол, а температурой – лужу на дороге в жаркий день. Ендрек вынул из ранца колобок масла, завернутый в чистую тряпицу, нарезал булки ножом, намазал маслом и, прихлебывая «дроздовским», отдыхал в прохладе корчмы. Против него сидела хозяйка. Из-за прилавка видно было лишь ее не то жирное, не то отечное лицо, обвязанное платками. Злые глаза этой бабы горели, как угли, и испытующе впивались в путешественника.
– Откуда будете, молодой человек? – сказала она наконец. – Можно узнать?
– Дальний, почтеннейшая, – ответил Радек, недовольный допросом.
Шинкарка пододвинула к себе котелок с тушеной колбасой, сердито перевела дух и сказала:
– Дальний? Ученик, а сам пешком топает? Это что же за новая мода?
Ендрек покраснел и сильно смутился.
– Иду в Клериков, – сказал он. – Кончил четыре класса в Пыжогловах, а теперь хочу попасть в пятый.
– Видали? И что же родители не могли на лошадях отправить, пешком топать в такую даль? Ведь от нас до Пыжоглов миль, наверно, восемь будет с гаком. Это что же за родители такие, сраму не боятся… Чтобы родного сына…
– У меня нет родителей, – быстро солгал Радек, продолжая со злостью резать свои зачерствелые булки.
– Ну, так родственники какие-нибудь должны же быть, господи ты боже мой!