– А! Вы мать Субботина? Значит, он не Субботин, а Савинков? Прекрасно, так и запишем! – равнодушно произнес он, и на мою просьбу поехать со мной теперь же в крепость для удостоверения личности сына, а следовательно, и для свидания с ним, он совершенно спокойно сказал: – Сегодня не могу. Уж поздно. Да я и устал. У меня не одно ваше дело! (Точно мое дело было самое обыкновенное, точно над головой моего сына не висела смерть, точно я не была его матерью!..) Завтра утром увидите сына! – повторил он.
Я была сражена. Надо пережить то, что я переживала, чтобы понять, какое значение имело для меня свидание с сыном. Я пристально посмотрела на следователя.
– Может быть, у вас тоже есть сын? – невольно вырвалось у меня. Следователь смутился.
– А ведь похож! Похож на мать! – сказал он, и добрая улыбка внезапно осветила и совершенно изменила его лицо. Точно луч солнца прорезал тучу. – Да, это ваш сын, – тот же взгляд! Едемте! – быстро прибавил он, поднимаясь с места.
Я не заставила повторять эти слова, и мы быстро тронулись в штаб крепости, исполнили все формальности для пропуска на свидание и наконец поехали туда, где за решетками, замками, окруженный стражей, был заключен сын мой!
Когда мы, показав пропуск, въехали в крепость, я жадно оглянулась кругом: мой сын был уже близко, за этой стеной!.. Крепость была окружена с трех сторон водою. Море красило вид. Белели лагерные палатки… Видна была зелень… Кое-где виднелись домики служащих… И тут же солдаты весело играли в бабки, играли, точно тут, рядом, не томилась похороненная заживо жизнь!
В общем все это не представляло грозного вида и не давало того понятия, какое возникает при слове «крепость». Извне видна была жизнь, по-своему свободная… Но тут же в двух шагах была гауптвахта – гроб свободной мысли, свободных чувств и желаний. И при виде этой гауптвахты, при мысли, что здесь заперт мой сын, являлось безумное желание раздвинуть эти крепкие стены, уничтожить замки, решетки и стереть с лица земли изобретенные для мучения людей запоры… Но приходилось смириться и отдаться силе судьбы…
На звонок колокола явился караульный офицер, проделал все требуемые формальности, осмотрел пропуск и паспорт и наконец предложил следовать за ним. С замиранием сердца прошла я приемную, затем большую караульную, всю наполненную солдатами и составленными ружьями, затем сени с запертой решеткой.
Унтер-офицер отпер замок, отдал честь офицеру, и я вступила наконец в коридор, по обе стороны которого, с часовым у каждой двери, были заключены в одиночных камерах политические заключенные.
Мы остановились у одного из номеров, загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, и… я увидала сына!!
После первых слов, приведенных мною выше, сын положил руку на мое плечо и сказал с проникновенном взглядом:
– Мама! Каков бы ни был приговор, знай, к этому делу я не причастен! – Я вздохнула с облегчением, мое предчувствие оправдывалось. – Я не боюсь смерти, я готов к ней каждую минуту, но я хотел бы умереть не за то, что совершили другие! – говорил сын, и я верила ему. Верила каждому слову. Я знала, что все, что он говорит и будет говорить, святая правда: никогда он не был способен лгать и никогда не отрекся бы от своего участия в каком бы то ни было деле. – Кроме того, что я не причастен, – продолжал сын, – но в этом деле такие стороны, которым я никоим образом не могу сочувствовать… Но на беспристрастие властей я не рассчитываю и готов ко всему. И в настоящее время меня более всего заботит мысль: как перенесешь это новое горе ты? – Я взяла его руку и поцеловала ее.
– Дело не во мне, обо мне не думай, – и я стала рассказывать сыну положение вещей… Теперь, когда дело получило отсрочку на несколько дней, можно было надеяться, что адвокаты успеют съехаться, что Жданов уже здесь, что будет сделано все, что в силах человеческих, чтобы правильно поставить дело. Сын горько усмехнулся.
– К чему? – сказал он. – Неужели ты веришь в правосудие? А я так убежден, что буду повешен, иначе зачем же и военный суд? И неужели ты думаешь, что я буду защищаться?
С трудом удалось убедить его, что во всяком случае он не один, что с его участью тесно связана и участь двух его ни в чем не повинных товарищей, арестованных с ним, что их непричастность обязательно должна быть выяснена, а выяснить ее может только правильно поставленная защита… Тогда сын, соглашаясь на защиту товарищей, просил, чтобы о нем на суде ничего не говорили, просил также о защитнике для Макарова, к которому относился с большим участием и сожалением.
Затем он сообщил мне подробности своего ареста. Он приехал в Севастополь за два дня до катастрофы, для пропаганды и своих личных дел. Во время парада он спокойно обедал на приморском бульваре (что и удостоверили свидетели лакеи) и затем, купив газету, сел ее читать в городском саду на скамейке. Здесь он услышал грохот, как бы от пушечного выстрела, но не придал ему никакого значения, полагая, что это салют из орудий по случаю парада. В это время в аллее показался священник, тотчас же присевший на эту же скамью и заговоривший с ним. Они обменялись именами, причем священник назвал себя протоиереем Ивановым и сообщил, что живет в Петербурге и только временно находится здесь. Он же сообщил сыну, что только что произошел взрыв бомбы и что есть убитые и раненые. Поговорив немного, они расстались, и сын мой, дочитав свою газету, самым спокойным шагом направился к себе в гостиницу. Зачем ему было туда идти, если бы он принимал участие в взрыве? Имея при себе паспорт и более тысячи рублей, зачем шел он в руки полицейских властей, когда для него не представляло никакого затруднения скрыться? Зачем было возвращаться в отель, где его ждал, конечно, арест? Как объяснить его нахождение так далеко от места происшествия? Но власти сумели объяснить все по-своему: если бы он был на площади, значит, он руководил… Если не был, значит хитрость для отвода глаз. Положение в своем роде безвыходное. Подходя к своему отелю «Вецель», сын не заметил ничего особенного, все было, как всегда. Швейцар стоял на своем месте, в дверях был коридорный. Но едва он стал подниматься на лестницу, как кто-то сильно схватил его сзади за руки и грубый голос произнес:
– Ни с места, иначе застрелю, как собаку.
И тотчас же к груди его был приставлен револьвер. В то же время спрятанные в ресторанном зале солдаты тесным кольцом окружили его со всех сторон, и неизвестно откуда появившийся сыщик Григорьев с азартом подскочил к сыну и, тряся кулаками, кричал:
– Я следил за тобой… Я указал на тебя… Не вывернешься. – Его пыл был необычаен: он вертелся, махал руками, хвастал своей проницательностью. Но каково же было изумление сына, когда после обыска, обнаружившего у сына крупную сумму денег, этот же самый сыщик, улучив минуту, когда начальство отошло, а остались одни конвойные, внезапно переменил тон и, униженно кланяясь, сказал сыну:
– Барин, простите меня!
Борис посмотрел на него с омерзением:
– Теперь ты просишь прощения? А что говорил ты, когда у меня к груди был приставлен револьвер?
– Что уж, барин! – сказал этот отверженный. – Что с меня взять? Разве я не понимаю, что я последний человек!
Видела впоследствии сыщика Григорьева и я: его плоское лицо, огромные уши и беспокойно бегающие глаза вызывали отвращение, и одна мысль о том, что участь наших детей отдается в руки таких лиц, может повергнуть в отчаяние: ведь от него зависит дать то или другое объяснение каждому действию выслеживаемого им лица, от него зависит толкование подслушанного разговора, он дает характеристику, и часто только от его показаний зависит жизнь или смерть его жертвы… И все это в руках человека, который сам себя называет «последним».
Еще хорошо запомнил сын мой одного флотского офицера, проходившего мимо во время процедуры ареста и совершенно добровольно, без чьего бы то ни было давления, взявшего на себя роль сыщика: самым тщательным образом помогал он обшаривать сына, лез к нему в карманы, в сапоги и притом все время нещадно бранился. Какими побуждениями руководился этот офицер? Думал ли он послужить отечеству, прибавляя неприятности человеку, степени виновности которого он даже не мог знать? Хотел ли заслужить одобрение начальства, получить награду?…