Назавтра, сидя в их маленькой гостиной с черным диваном, палевыми подушками и эркером, новенькие стекла которого, сдавалось, увеличивали медленно и отвесно падавшие снежные хлопья (стилизованные, по случайному совпадению, картинкой с обложки валявшегося на подоконнике свежего номера «The Beau & the Butterfly» [258]), Ада разговорилась о своей «актерской карьере». Тема эта вызывала у Вана тайную тошноту (отчего ее страсть к «естественной истории» по контрасту приобретала ностальгическую лучезарность). Для Вана написанное слово существовало лишь в его отвлеченной чистоте, в неповторимой притягательности для столь же идеального разума. Оно принадлежало только своему творцу, произнести его или сыграть мимически (к чему стремилась Ада) невозможно было без того, чтобы смертельный кинжальный удар, нанесенный чужим сознанием, не прикончил художника в последнем приюте его искусства. Написанная пьеса по внутренней своей сути превосходит лучшее из ее представлений, даже если за постановку берется сам автор. С другой стороны, Ван соглашался с Адой в том, что говорящий экран определенно предпочтительнее живого театра по той простой причине, что с помощью первого постановщик имеет возможность, производя неограниченное число повторных представлений, воплотить и утвердить собственные стандарты совершенства.
Ни один из них не способен был вообразить, каких разлук могло потребовать ее профессиональное пребывание «на натуре», как не способен был представить совместных поездок к этим многоочитым местам и совместной жизни в Холливуде, США, или в Плющевом Доле, Англия, или в сахарно-белом отеле «Конриц» в Каире. Правду сказать, они вообще не могли представить какой-либо жизни, кроме теперешней tableau vivant [259]на фоне чарующе-сизого неба Манхаттана.
Четырнадцатилетняя Ада твердо верила, что ей предстоит ворваться в звездный круг и, величаво воссияв, рассыпаться радужными слезами блаженства. Она училась в специальных школах. Актриса столь же неудачливая, сколь даровитая, и с нею Стэн Славски (не родственник и не сценический псевдоним) давали ей уроки актерства, отчаяния, упований. Ее дебют стал маленьким тихим крушением, последующие ее появленья на сцене исторгали аплодисменты лишь у близких друзей.
– Первая любовь, – говорила она Вану, – это первая, выпадающая человеку стоячая овация, она-то и создает великих артистов – меня уверяли в этом Стэн и его подружка, сыгравшая Стеллу Треугольникову в «Летучих кольцах». Подлинное признание приходит порою лишь с последним венком.
– Bosh! [260]– сказал Ван.
– Да, конечно, ты прав, – ведь и его ошикали в старом Амстердаме наемные писаки в клобуках, а посмотри, как триста лет спустя его кропотливо копирует каждый пупсик из «Poppy Group» [261]! Я по-прежнему думаю, что талантлива, хотя, с другой стороны, я, может быть, смешиваю правильность подхода с талантом, попросту плюющим на всякие правила, выведенные из искусства прежних времен.
– Что ж, – сказал Ван, – по крайней мере, ты это сознаешь; вообще-то ты довольно подробно обсуждала эту тему в одном из твоих писем.
– Я, например, всегда, как мне кажется, понимала, что на сцене главное не «характер», не «тип» или что-то подобное, не фокусы-покусы социальной тематики, но исключительно личная и неповторимая поэзия автора, потому что драматурги, как доказали величайшие из них, все-таки ближе к поэтам, чем к романистам. В «подлинной» жизни мы лишь творения случая, играющего в полной пустоте, – разумеется, если и сами мы не художники; между тем как в хорошей пьесе я ощущаю себя созданной по определенному замыслу, допущенной к существованию цензурным комитетом, я ощущаю себя защищенной, видя перед собой только черную, дышащую тьму (вместо «четырех стен» нашего Времени), я ощущаю себя свернувшейся в объятиях недоумевающего Вила (он-то думал, что я – это ты) или куда более нормального Антона Павловича, всегда питавшего слабость к длинноволосым брюнеткам.
– И про это ты тоже когда-то писала.
Вышло так, что начало сценической жизни Ады (1891) совпало с концом двадцатипятилетней карьеры ее матери. Больше того, обе появились в чеховских «Четырех сестрах». Ада на скромненькой сцене Якимской театральной академии сыграла Ирину в слегка урезанной версии пьесы – сестра Варвара, говорливая «оригиналка» («странная женщина», называла ее Марина) в ней только упоминалась, а все сцены с ее участием были исключены, так что пьеса вполне могла называться «Три сестры», как, собственно, и окрестили ее наиболее шаловливые из местных рецензентов. Марина же исполнила в солидной экранизации пьесы как раз эту (отчасти растянутую) роль монашки; и картина, и исполнительница получили изрядное количество незаслуженных похвал.
– С тех самых пор, как я решилась пойти на сцену, – говорила Ада (мы используем здесь ее записки), – меня преследовала и угнетала Маринина посредственность, au dire de la critique, которые либо не замечали ее, либо валили в общую могилу «недурных исполнителей»; если же роль оказывалась достаточно велика, игра Марины оценивалась по шкале, простиравшейся от «безжизненной» до «прочувствованной» (высшая из похвал, каких когда-либо удостаивались ее достижения). И полюбуйся, чем она занялась в самый деликатный миг моей карьеры! Размножением и рассылкой по друзьям и врагам таких, способных довести до отчаяния отзывов, как «Дурманова превосходно сыграла невротичку-монашку, превратив статичную в сущности, эпизодическую роль в et cetera, et cetera, et cetera».
– Конечно, в кино нет языковых проблем, – продолжала Ада (Ван между тем скорей проглотил, чем придушил зевок). – Марине и еще трем актерам не потребовался искусный дубляж, без которого не смогли обойтись остальные, не знающие языка исполнители; а в нашей несчастной Якиме постановщик мог опереться только на двух русских – на протеже Стэна, Альтшулера в роли барона Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера, да на меня, игравшую Ирину, la pauvre et noble enfant [262], которая в первом действии работает телеграфисткой, во втором служит в городской управе, а под конец становится школьной учительницей. Остальные сооружали сущий винегрет из акцентов английского, французского, итальянского, – кстати, как по-итальянски «окно»?
– Finestra, sestra, – откликнулся Ван, изображая свихнувшегося суфлера.
– Ирина (рыдая): «Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла... У меня перепуталось в голове... Я не помню, как по-итальянски потолок или вот окно...»
– Нет, окно в ее монологе идет первым, – сказал Ван, – потому что она сначала оглядывается вокруг, а потом поднимает глаза кверху: естественный ход мысли.
– Да, конечно; еще борясь с «окном», она поднимает взгляд и упирается им в столь же загадочный «потолок». Право же, я уверена, что сыграла ее в твоем, психологическом, ключе, но что толку, что толку? – режиссура была хуже некуда, барон перевирал каждую вторую реплику, – зато Марина, Марина была marvelous [263]в своем мире теней! «Десять лет да еще годок пролетели, как я уехала из Москвы – (Ада, играя уже Варвару, копирует отмеченный Чеховым и с таким раздражающим совершенством переданный Мариной «певучий тон богомолки»). Нет больше Старой Басманной улицы, на которой ты (к Ирине) родилась годков двадцать назад, теперь там Бушменная, по обеим сторонам мастерские да гаражи (Ирина с трудом сдерживает слезы). Зачем возвращаться туда, Аринушка? (Ирина рыдает в ответ)». Естественно, мать, пошли ей небо всего самого лучшего, чуточку импровизировала, как любая хорошая актриса. Да к тому же и голос ее – молодой, мелодичный, русский! – заменил сентиментальный ирландский лепет Леноры.