Заскакали по булыжникам Гамлета, сельца наполовину русского, и шофер опять помахал, на этот раз пареньку на вишне. Расступились, пропуская их к старому мосту, березы. Мелькнула излука Ладоры с руинами черного замка на скале и веселым разноцветием крыш вдоль ее берегов, – чтобы много еще раз показаться потом, в дальнейшей жизни.
Наконец растительность обрела вид более южный, дорога огибала уже Ардисов парк. За новым поворотом, на отлогом пригорке старинных романов, открылась романтическая усадьба. То был великолепный загородный дом, сложенный в три этажа из светлого кирпича и лиловатого камня, которые при определенном свете, мнилось, обменивали впечатления, производимые их веществом и окрасом. Несмотря на разнообразие, размах и оживленность огромных деревьев, давным-давно заместивших два правильных ряда стилизованных саженцев (скорее набросок в сознании архитектора, чем вид, явленный живописцу), Ван немедля узнал тот Ардис, что был изображен на висевшей в гардеробной отца двухсотлетней давности акварели: усадьба, стоящая на возвышении фасадом к условному лугу с двумя человечками в треуголках, беседующими невдалеке от стилизованной коровы.
При появлении Вана никого из семейства в доме не оказалось. Слуга принял у него коня. Пройдя под готической аркой, Ван попал в парадные сени, где Бутеллен, старый лысый дворецкий, ныне носивший не подобающие его званию усы (окрашенные в сочные тона мясной подливы), приветствовал его радостным взмахом руки, – старик некогда служил в камердинерах у Ванова отца. «Je parie, – сказал он, – que Monsieur ne me reconnait pas», – и напомнил Вану о том, что Ван уже вспомнил без подсказки, – о фарманикене (особого рода коробчатом змее, неисследимом ныне и в самых крупных музеях, хранящих игрушки прошлого), которого Бутеллен однажды помогал ему запускать на облитом лютиками лугу. Оба глянули вверх: крохотный красный квадратик на мгновение косо завис в синем весеннем небе. Усадьба славилась росписью ее потолков. Рановато для чая: угодно ли Вану, чтобы он распаковал его вещи сам или пускай служанка? О, пусть будет служанка, ответил Ван, торопливо прикидывая, что в багаже гимназиста могло бы повергнуть в оторопь горничную. Фотография голой Сони Ивор (натурщицы)? Кому какое дело, он уже взрослый.
Он внял предложению дворецкого и отправился на tour du jardin. Следуя изворотам дорожки, бесшумно ступая по ее мягкому красноватому песку матерчатыми спортивными туфлями, составлявшими часть гимназической формы, он набрел на особу, в которой с отвращением опознал свою прежнюю французскую гувернантку (положительно, поместье кишело призраками!). Она сидела на зеленой скамье под персидской сиренью, держа в одной руке парасоль, а в другой книгу, из которой читала вслух девчушке, ковырявшей в носу и с мечтательным удовлетворением оглядывавшей палец, прежде чем обтереть его о край скамейки. Ван решил, что перед ним скорее всего «Арделия», старшая из двух его двоюродных сестриц, с которыми ему предстояло свести знакомство. На самом деле то была Люсетта, меньшая невзрачная восьмилетняя девочка с лоснистой, светлой в рыжину челкой и с веснушчатым носиком кнопкой: весной она болела воспалением легких и оставалась еще окутанной странным выражением отрешенности, которое дети, особенно озорные, сохраняют несколько времени после того, как пронесутся сквозь смерть. Внезапно мадемуазель Ларивьер глянула на Вана поверх зеленых очков, – и ему пришлось претерпеть еще одну теплую встречу. В противность Альберту она нимало не переменилась с поры, когда приходила трижды в неделю в городской дом Темного Вина с сумкой книг и с крохотным трясучим пудельком (ныне покойным), которого нельзя было оставлять одного. Глаза у него отблескивали подобно печальным темным маслинам.
Все трое чинно направились к дому; гувернантка, погрузившись в горестные воспоминания, покачивала под лиловым парасолем головой, носатой, с выступающим подбородком; Люси со скрежетом волокла подобранную где-то тяпку, а юный Ван в опрятном сером костюме при галстухе, сложив за спиною руки, смотрел на свои аккуратно и беззвучно ступающие ноги, стараясь, без особой на то причины, ставить их в линию.
У крыльца стояла «виктория». Из нее, следом за вихлястой таксой, выбралась дама, похожая на мать Вана, а за ней черноволосая девочка лет одиннадцати-двенадцати. В руках Ада держала пучок полевых цветов. Она была в белом платьице и черном жакете, с белым бантом в длинных волосах. Больше он этого наряда не видел, а всякий раз как, рисуя картины прошлого, упоминал о нем, она неизменно заявляла, что все это ему, должно быть, примерещилось, поскольку у нее отродясь ничего похожего не было, да и не стала бы она напяливать темный жакет в такой жаркий день; однако Ван это свое изначальное впечатление от нее сохранил до конца.
Лет десять назад, перед самым его четырехлетием или сразу за ним несколькими днями раньше возвращения матери после долгого пребывания в санатории, «тетя» Марина перехватила его в публичном парке, где в огромной клетке жили фазаны. Отправив няньку поискать себе какое-нибудь занятие, она затащила Вана в кабинку у самой раковины оркестра, купила ему изумрудную палочку мятного леденца и сказала, что если бы его отец пожелал, она могла бы стать его мамой и что нельзя кормить птичек без разрешения леди Амхерст, так он ее во всяком случае понял.
Теперь они пили чай в мило обставленном уголку в остальном аскетичной залы, из которой прорастала парадная лестница. Они сидели на штофных стульях вокруг милого столика. Черный жакет Ады и розово-желто-синий букетик, составленный ею из ветрениц, недотрог и водосбора, лежали на дубовом табурете. Песик получил сегодня больше кусочков булки против обычного. Прайс, скорбный старый слуга, подавший сливки к землянике, напомнил Вану его учителя истории «Джиджи» Джоунза.
– Он напоминает моего учителя истории, – сказал Ван, когда слуга отошел.
– Я когда-то обожала историю, – сказала Марина. – Обожала воображать себя всякими знаменитыми женщинами. У тебя на блюдце божья коровка, Иван. Особенно знаменитыми красавицами – второй женой Линкольна или королевой Жозефиной.
– Да, я заметил, прекрасная работа. У нас дома такой же сервиз.
– Сливок? Надеюсь, ты говоришь по-русски? – спросила Марина, наливая ему чаю.
– Неохотно, но совершенно свободно, – слегка улыбнувшись, ответил Ван. – Да, побольше сливок и три ложки сахару.
– Мы с Адой разделяем твои экстравагантные вкусы. А вот Достоевский любил чай с малиновым вареньем.
– Пах! – выдохнула Ада.
Довольно приличный портрет Марины кисти Тресмаха, висевший прямо над ней на стене, изображал ее в эффектной шляпе, в которой она лет десять назад репетировала «сцену охоты» – широкие романтические поля, радужное крыло и большой, серебристый в черных полосках, клонящийся султан; и Ван, припомнив клетку в парке и мать, сидевшую тогда в какой-то в собственной клетке, испытал странное ощущение тайны, как если бы толкователи его судьбы вступили в келейный сговор. Лицо Марины было ныне подкрашено в подражание ее прежнему облику, но мода переменилась, рисунок на ситцевом платье стал простонародно безыскусен, русые локоны обесцветились и уже не спадали на виски, ничто в ее убранстве и украшениях не отзывалось ни взмахом наездницкого хлыста на портрете, ни правильностью узора на блистающем плюмаже, переданного Тресмахом с мастерством орнитолога.
От этого первого чаепития в памяти осталось немногое. Он приметил уловку Ады, прятавшей ногти сжимая кулак или протягивая руку за бисквитом ладонью вверх. Все, что говорила мать казалось ей скучным и неуместным, и когда та принялась рассказывать о Тарне, иначе Новом Водоеме, Ван обнаружил, что Ада уже не сидит с ним рядом, но стоит спиной к столу у распахнутого окна, а рядом с нею стоит на стуле и поверх неловко скошенных лап тоже смотрит в парк узкий в талии песик, у которого Ада доверительным шепотком выспрашивает, что он там унюхал.
– Тарн виден из окна библиотечной, – сказала Марина. – Погодя Ада тебе покажет весь дом. Ада? (Она произносила это имя по-русски – с двумя густыми, темными «а» – выходило похоже на английское ardor [20].)