– Ты уверена, что не хочешь перейти в ресторан? – спросил он, когда Люсетта, выглядевшая в коротком вечернем платье еще голее, чем в «бибикни», встретилась с ним у дверей гриль-бара. – Там масса людей, веселье рекой, и джаз-банд онанирует. Нет?
Люсетта нежно качнула украшенной драгоценностями головкой.
Они ели огромных, сочных «креветок гру-гру» (желтых личинок пальмового долгоносика) и зажаренного на вертеле медвежонка a la Tobakoff. Занято было не более полудюжины столов, и кабы не противная дрожь судовой машины, не замеченная ими за завтраком, все казалось бы тихим, уютным и славным. Воспользовавшись ее странной скованностью, он в подробностях рассказал ей об осязающем карандаши Мальдуне, а также о наблюдаемом в Кингстоне казусе заболевании глоссолалией, которой страдает юконская женщина, говорящая на нескольких похожих на славянские языках, быть может, и существующих на Терре, но никак не в Эстотии. Увы, совсем иной казус (с русско-французским каламбуром на cas [285]) настойчиво требовал рассмотрения на дословесном уровне.
Она задавала вопросы с газельей готовностью милой студенточки, однако даже если б профессор не обладал глубокими научными знаниями, он все равно заметил бы, что чарующее смущенье Люсетты и опушившие ее голос низкие нотки не менее искусственны, чем недавняя послеполуденная приподнятость ее повадки. На самом деле ее раздирала душевная смута, одолеть которую ей помогало лишь героическое самообладание американской аристократки. Люсетта давно уж невесть по какой причине уверовала, что, принудив переспать с нею, хотя бы единожды, мужчину, нелепо, но непоправимо любимого ею, она сможет при чудодейственном сотрудничестве естества – преобразовать краткий миг осязательного контакта в вечную духовную связь; но сознавала она и то, что если этого не случится в первую ночь, их отношения вновь соскользнут к изнурительным, безнадежным, безнадежно привычным формам взаимных подтруниваний с безусловно подразумеваемой, но, как и прежде, мучительной эротической подоплекой. Ван понимал ее состояние или по крайней мере верил – верил, терзаясь отчаяньем, что понимал его – задним числом, ко времени, когда никаких целительных средств, кроме елея атлантической прозы доктора Генри, уже не отыскивалось в домашней аптечке с хлопающей дверцей и вечно вываливающейся зубной щеткой.
Мрачно взирая на ее худые, голые плечи, такие подвижные и растяжимые, что оставалось только гадать, не способна ль она скрестить их перед собой наподобие стилизованных ангельских крыльев, Ван предавался низменным мыслям о том, что ему, если он останется верным внутренним правилам чести, предстоит вынести пять дней распаленных терзаний – не потому лишь, что она прелестна и ни на кого не похожа, но и потому, что он никогда не мог протянуть без женщины больше двух суток. Он боялся как раз того, чего она так сильно желала: что стоит ему вкусить от Люсеттиной раны и ощутить ее хватку, как он обратится в ее ненасытного пленника на недели, возможно, на месяцы, а то и на дольший срок, за которым неизбежно последует резкий разрыв, и уже никогда не позволит новой надежде и старому отчаянию уравновесить друг дружку. Но самое худшее – сознавая свое влечение к больному ребенку и стыдясь его, он ощущал, в темном извороте первобытных порывов, как этот стыд обостряет влечение.
Подали густой, сладкий турецкий кофе, и Ван воровато взглянул на часы, пытаясь выяснить – что? Долго ли еще он сможет сносить пытку самообуздания? Скоро ли состоится некое событие, скажем, соревнование в бальных танцах? Ее возраст? (Люсинде Вин, если обратить вспять человеческое «течение времени», исполнилось от роду пять часов.)
Она выглядела так трогательно, что, выходя из гриль-бара, Ван против собственной воли, – ибо чувственность есть лучшая закваска роковых ошибок, – погладил ее по глянцевитому молодому плечу, на миг, на счастливейший миг ее жизни заключив в полость ладони гладкое, будто шарик для бильбоке, скругление. Она шла впереди, с такой остротой ощущая на себе его взгляд, словно ей только что вручили награду «за грацию». Платье ее он мог описать лишь как нечто килеперое (если у страусов бывают медные кудри), подчеркивающее непринужденность походки, длину ниноновых ног. Говоря объективно, она была элегантней своей «единоматочной» сестры. Люсетта, минующая сходные трапы, поперек которых русские матросы (одобрительно поглядывая на красивую пару, говорящую на их несравненном языке) торопливо крепили бархатные канаты, Люсетта, шагающая по палубе, напоминала некое акробатическое существо, не восприимчивое к волнению моря. Ван с благородным неудовольствием видел, что ее легко склоненная голова, черные крылья и вольная поступь приковывают к себе не только невинные синие взоры, но и нескромные взгляды пассажиров попохотливее. Он громко объявил, что следующий наглец получит пощечину, и с потешной свирепостью взмахнув рукой, невольно отступил и запнулся о сложенное палубное кресло (на свой скромный манер он тоже прокручивал вспять ленту времени), исторгнув из Люсетты отрывистый смешок. В приливе счастья, наслаждаясь шампанским всплеском его галантности, она повела Вана прочь от пригрезившихся обожателей, к лифту.
Они без особого интереса осмотрели выставленные в стеклянной витринке товары для сибаритов. Люсетта усмехнулась при виде расшитого золотой нитью купальника. Вана озадачило присутствие наездницкого хлыста и ледоруба. Полдюжины экземпляров «Сольцмана» в лоснистых суперобложках внушительной грудой возвышались между портретом красивого, вдумчивого, ныне совсем забытого автора и букетом иммортелей в вазе эпохи Минго-Бинго.
Крепко держась за красный канат, Ван вошел за Люсеттой в салон.
– Кого она так напоминает? – спросила Люсетта. – En laid et en lard?
– Не знаю, – солгал он. – Кого?
– Неважно, – сказала она. – Этой ночью ты мой. Мой, мой и мой!
Она цитировала Киплинга – ту же фразу, которой Ада обыкновенно приветствовала Така. Ван огляделся, ища соломинку, в которую удастся вцепиться, купив минуту прокрустовой отсрочки.
– Ну пожалуйста, – сказала она. – Я устала ходить, я хрупкая, хворая, я ненавижу шторма, давай ляжем в постель!
– О, взгляни-ка! – воскликнул он, ткнув пальцем в афишку. – Они тут показывают нечто под названием «Последний порыв Дон Гуана». Предварительный просмотр и только для взрослых. Злободневный «Тобаков»!
– Чистой воды занудство, как пить дать – сказала Люси (Houssaie School, 1890), но Ван уже отвел закрывавшие вход драпри.
Они вошли в самом начале посвященной круизу в Гренландию вступительной короткометражки – бурное море на лубочном техниколоре. Никакого интереса путешествие не представляло, поскольку их «Тобаков» в Годхавн заходить не собирался; сверх того, кинозал раскачивался совсем в ином ритме, чем изумрудно-кобальтовые валы на экране. Не диво, что было в нем emptovato, как выразилась Люсетта, добавившая, что жизнью обязана Робинзонам, снабдившим ее вчера патрончиком с пилюлями «Вечный покой».
– Хочешь одну? По одной в день и «no shah» [286]переносится с легкостью. Каламбур. Их можно жевать, они сладкие.
– Роскошное название. Нет, спасибо, сладость моя. Да у тебя только пять и осталось.
– Не беспокойся, я уже все обдумала. Возможно, дней будет не пять, а меньше.
– Вообще-то больше, но не важно. Наши мерки времени лишены смысла; самые точные часы – не более чем шутка; вот подожди, ты еще сможешь когда-нибудь прочитать об этом.
– А может, и не смогу. Вдруг мне не хватит терпения? Та поденщица так и не смогла дочитать до конца ладонь Леонардо. Возможно, и я засну, не добравшись до конца твоей следующей книги.
– Это сказочка для начинающих живописцев, – сказал Ван.
– Ну вот и последний айсберг, по музыке чувствую. Пойдем, Ван! Очень тебе нужен Гуль в роли Гуана.
В темноте она касалась губами его щеки, она сжимала его руку, целовала костяшки, и он вдруг подумал: в конце концов, почему бы и нет? Сегодня? Сегодня.