Сколько надо сотворить чепухи, чтобы стать изгоем! Слава Малов, который был до меня отличником и учительским любимцем, вдруг подговорил ребят не выходить на дистанцию лыжного кросса и увел всех шататься по поселку Кавголово. Что-то выпили, с кем-то подрались. В школу пришла бумага – и Слава слетел. Я, к счастью, там не был, делал газету. А то попробуй не уйди вместе со всеми! Но когда человек при деле – дурь обходит его, чувствуя – к этому не прилипнешь! Я заметил уже, что мыслю высокомерно, но попробуйте об этом узнать: держусь-то я по-прежнему крайне скромно! Неуязвим.
А стихи для себя, которые я раньше писал… "И в любых сраженьях ни за что и никогда я не сдамся, Женя!" Какая такая Женя? В глаза ее не видал! А может, это вообще не она, а он? Существо какого-то среднего рода! Оно! И ради вот этого нереального существа я обязуюсь мучиться, "не сдаваться нигде и никогда" – хотя, возможно, кое-где и кое-кому приятней будет, наоборот, сдаться! Улыбку проницательного ума так приятно чувствовать на губах. У большого зеркала на площадке я поправил серо-голубую форменную гимнастерку, но Банник, щегольски-расхлябанный, подмигнул мне:
– Циркуля нет!
Циркулем у нас называли завуча. Мы вошли в просторный кабинет. На столе белел распятый лист ватмана – нам предстояло заполнить его буквами и рисунками. А завуча не было – он доверил нам это пространство! Все с ужасом входили сюда – а мы запросто!
Илья, всегда идущий до границ возможного и чуть-чуть дальше, немедленно злоупотребил высоким доверием… и я этого с трепетом ждал! Он взял тонкое плакатное перо, обмакнул его в пахучую черную тушь, поднес к листу, дерзко глянул на меня.
– Давай циркуль нарисуем?
Я снисходительно улыбнулся: что еще за детские шалости?
– Ну давай тогда твое барахло! – пренебрежительно произносит он.
Я вытащил из кармана небрежно смятые листки с новогодними стихами – писал я их легко и без малейшего трепета.
– Так. – Илья просмотрел листки. – А давай лучше эти напишем… – Он прищурил глаз.
Пошла я раз купаться.
За мной следил матрос.
Я стала раздеваться -
Он задал мне вопрос.
Он читал достаточно громко, как всегда – на грани. Я заметил, что повторяю строки за ним. Ясное дело – они не для школьного сочинения и не для стенгазеты. Это не мои новогодние стихи с фальшивым восторгом – от этих колотится сердце и уши горят.
Он закончил балладу, и мы засмеялись: да, было бы неслабо, если бы эти стихи, широко известные в устном виде, появились бы в стенгазете.
Но смеялись мы с ним по-разному – я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества. Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами.
Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем – за себя. И тут я – поступок совершенно неожиданный для школьного карьериста – смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С сочинением моим, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил, – а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас: тут я мог позволить себе такую роскошь – смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел – выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно.
– Так? – произнес он. Потом медленно отвинтил крышечку с туши, наклонил пузырек над ватманом так, что жгучая жидкость оказалась на самом краю. И еще как бы сделал движение – замах. Мол – заливаем?
Гуляем?
Я, потупясь, молчал. Илья с той же издевательской медленностью поставил пузырек на место, обмакнул перо в тушь, аккуратно вытер, словно писец в суде, и произнес, усмехнувшись:
– Ладно! Диктуй!
Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья копейки не стоят, ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть!
И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворения, ни разу не ошибясь! Доставать стихи из урны, разглаживать их, было явным позором. А так – нет?
Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами – в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился!
Карьеру школьную делает вполне успешно, но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я – позорник? Но пусть будет так – у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.
– Пошли домой, – говорит он, когда мы заканчиваем.
– Но ведь еще один урок будет?
– А, это не для нас!
Хоть тут смелость проявить…
– Ты не заболел? – испугалась бабушка.
– Почему это?
– Рано пришел… и лицо какое-то…
Оказывается, не так уж уютно это – выбиться из привычной колеи.
Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота земли зависит и настроение – как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте – над письменным столом. Я успокаиваюсь, но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, – и было страшно – и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, – и застываю с поднятой рукой.
Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой – но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он одолел только лишь полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и – новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном – его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал, но тут вдруг сердце сжимается – словно я предал
Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу – с мамой. По болезни и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется – не может – и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи… а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я, не отрываясь, гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное – его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10… принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.
И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад – ходячее, верней, плохо ходящее угрызение совести – ко мне не придет, хотя я и так его остро чувствую. Это – другое. И я уже знаю что!
– Кто это может быть? – Бабушка удивленно смотрит на ходики.
– Да это со двора ребята, – бормочу я.
– Сказать им, что нету тебя? – говорит проницательная бабушка.
– Не надо…
И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Лихо сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю – умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, "шоблой", уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь – это я чувствую. Хотя и тут – пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное – как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!