Подписано инициалами. Так и не знаю до сих пор: кто он, мой соперник счастливый?
Что ж тут такое делается? Увидел объявление про литературный кружок, трепеща, пришел, пробормотал там что-то невнятное. Зевая, приняли.
Но уже звенела душа: вы еще у меня вздрогнете! Но пока что вздрагивал я. Куда надо попал! Но удержусь ли?
Нелюбимым трудно стать любимыми.
Может, потому, что путь далек
Колеею, еле ощутимою,
От чужого к близкому залег.
Все, что ты ни сделаешь, – некстати.
Плачь и смейся, пой и ворожи -
Но придет другая и захватит
То, что ей давно принадлежит.
Это уже кто-то из наших. Не помню. Алла Черная? Таня Панкуль? Таня
Гиршина? Прекрасные поэтессы.
Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
Почему так переворачивает душу? Валя Семенов. Вскоре распределенный в Красноярск и там канувший. Вполне, может быть, успешный в жизни.
Но больше я его не встречал. Так же, впрочем, как и он меня.
От него я впервые услышал имя – Соснора. Соснора. Соснора! – часто они там повторяли. "Надо же, какая фамилия! – думал я с завистью. -
Сама как стих, причем – необыкновенный! Кому-то сразу везет!"
С присущей мне прилежностью и ловкостью, появляющейся, впрочем, весьма лениво и изредка, я выучился писать как надо. Правильно, как было там принято (то есть вопреки всякой правильности), себя вел – и через год вышел в старосты. Гениям ни к чему это, у них срывы, запои
– а мне в самый раз! Но они еще вздрогнут! Но – когда?
Мир красив, перламутров и нов.
Он глядит, удивленный такой,
Как бегу я с охапкой цветов
От старухи с железной клюкой.
Дирижируют ветром кусты.
Напружинив, как луки, тела.
Вылезают на солнце коты
И куда-то идут по делам!
Мир красив, перламутров и нов,
И бесспорно, подходит тебе -
Той, к которой я лезу в окно
По пустой водосточной трубе.
Ни от какой старухи с железной клюкой с охапкой цветов я не бегал, да и велика ли доблесть – от старухи с клюкой убежать? По трубе я, правда, лазил, но осторожно, и потому безуспешно, и в окно, о котором я тут упоминаю, совсем другой проник. Типичные стихи типичного старосты – в меру осторожно, в меру задорно. Бунтовал я почему-то только в учебе, не ходил ни на лекции, ни на лабораторные, не учил ни черта! Видимо, потому что это легче – в поэзии бунтовать гораздо трудней.
Однажды в старинной многоярусной аудитории возле кафедры химии было объявлено выступление нашего объединения. Я развязно вел. Развязно читал.
Неудачи мне стали мешать!
Ты – одна из моих неудач
Кого я имел в виду – сам не знаю. Видимо – самого себя. В те годы литературные вечера проходили бурно. В конце пятидесятых – в начале шестидесятых что-то назревало, булькало, надвигалось. Все были возбуждены, ходили друг другу в гости. И как я потом вспоминал об этом – "спорили по ночам до хрипоты". Еще было принято тогда "часами говорить о прекрасном". Бурно проходили и литературные выступления.
Помню, как в университете один отчаяннный и модный тогда поэт выкрикивал:
– Я не грущу. Соленым огурцом – хрущу!
Он при этом делал швырятельный жест и срывал бешеные аплодисменты.
Как-то не сразу я уловил глубинный подтекст этого стихотворения, только через минуту понял, что на дворе-то у нас – Хрущев, "хрущ", и тоже разразился аплодисментами.
Наше выступление проходило спокойней – почему-то преобладали у нас поклонники чистой поэзии, а не политической. Однако и чистая поэзия была тогда вызовом – зрители прекрасно это чуяли и реагировали бурно. Когда я объявил наконец, что вечер закрывается, с самой галерки донеслось восклицание:
– Пусть староста еще почитает!
Я прочел что-то бойкое. И когда все стали расходиться, ко мне спустился сверху парень с узкой пиратской бородкой, веселыми и пронзительными черными глазками.
– Марамзин! – Он протянул мне ладошку.
– О! – произнес я.
Я, конечно, знал всех тутошних знаменитостей. То есть слышал о них, начиная с Гиндина, Рябкина и Рыжова – авторов знаменитой "Весны в
ЛЭТИ", на несколько лет затмившей все, происходившее в нашем городе.
Но они уже отучились, когда я пришел, и все ушли в литературные профессионалы. Из более поздних я слышал, конечно, и о Марамзине, прославившемся своим буйным поведением еще в институте и теперь пишущем гениальные рассказы, которые, естественно, все боятся печатать.
Мы вышли из старого корпуса вместе.
МАРАМЗИН
Маленькие глазки его жгли меня насквозь, словно угли. Ну? Что? Так и будем идти? – как бы спрашивал он. Так просто, ровно и гладко, как ходят и живут все, он никогда не жил и не ходил. Мы прошли с ним метров десять вдоль решетки Ботанического сада – видно, это был максимум скуки, на который он соглашался. Но тут терпение его иссякло. Он оторвался от меня и стремительно догнал идущую далеко впереди пожилую тучную женщину в растоптанных туфлях, с двумя тяжелыми сетками в руках.
"Ну вот, увидел какую-то свою родственницу, – решил я.- Сейчас возьмет ее сетки и уйдет с ней".
С замиранием сердца я понимал, что встретил человека исключительного, с которым резко изменится моя судьба, – но организм мой явно требовал передышки. К совсем резким изменениям я не был готов. Хотя, в общем, их жаждал. Такова моя вялая натура, совсем не схожая с натурой Марамзина. Нет, то не родственница! – слегка даже испугавшись, понял вдруг я. Как-то слишком много и быстро он говорил ей и прикасался при этом вовсе не к сеткам. Потом он так же бегом вернулся ко мне обратно и, беззаботно улыбаясь, пошел рядом.
– А, ничего не вышло! – бодро проговорил он.
Я оторопел.
"А что, собственно тут могло выйти?" – подумал я.
Я, конечно, догадывался, что иногда у мужчин и женщин что-то выходит. Но так – кидаться за первой же встречной и что-то ей предлагать?! Марамзин, как я чувствовал, никак не был утомлен или огорчен своим неудавшимся марш-броском, их он, как я вскоре увидел, совершал по нескольку сотен в день, всегда готовый к победе и ничуть не огорчаясь отказами. Без всякого перехода он с той же энергией заговорил о литературе, с упоением цитировал Андрея Платонова, о котором я раньше и не слыхал, но сразу же был сражен одними только названиями, которые Володя сыпал, как горох. "Сокровенный человек",
"Усомнившийся Макар", "Впрок", "Ювенильное море", "Луговые мастера",
"Река Потудань", "Джан". Володя цитировал огромные куски – я еле успевал их проглатывать, хотя прежде вроде неплохо все воспринимал.
Надо же, какими густыми бывают фразы и даже слова! При этом я совершенно не мог так стремительно и полностью, как Володя, переключаться с предмета на предмет и настолько ему отдаваться.
Слушая захлебывающуюся Володину речь, я параллельно все же отметил, что навстречу нам попалось несколько неплохих студенток, а одна даже глянула на нас с интересом и улыбкой и вполне могла бы с нами пойти, в отличие от той пожилой полной женщины, которой он абсолютно напрасно отдал столько огня. Но женщины его в тот момент не интересовали – к литературе он относился не менее, если не более страстно. И самых очаровательных девушек равнодушно пропустил. Что не исключало, как вскоре понял я, что он, отключившись от литературы, тут же не кинется за первой подвернувшейся женщиной. Он их настолько боготворил, что возраст, сложение, социальное положение, внешность не играли для него ровно никакой роли. В каком-то смысле, более благородного рыцаря я не встречал.
Стремительно разговаривая и столь же стремительно двигаясь, мы перешли Карповку и вышли на Кировский проспект. Здесь, у столовой
"Белые ночи", Володя вдруг резко затормозил. Мы разглядели интерьер через витрину и быстро вошли и сели за столик. Два других стула занимали два морских курсанта, как оказалось, прежде незнакомых.