Литмир - Электронная Библиотека
A
A

ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ

Потом вдруг все сразу кончилось. "Восточный" закрылся, в

"Европейскую" стали пускать лишь иностранцев, уютнейший "Север" с интимными абажурами на столиках зачем-то закрыли надолго на ремонт, и в конце концов там открылось, по моде нового времени, голое и гулкое помещение, похожее на вокзал. Было ли это сознательной политикой власти, прижавшей богему, чтобы очень уж она не разгуливалась, или было это просто обычным идиотизмом – неведомо.

Могло быть вместе и то и другое, одна дурь другой не мешает. Но в городе стало холодно, и не только из-за закрывшихся кабаков. Невский уже был нашим! Потом он вдруг опустел. Вообще – праздник вдруг кончился. Веселые гении все куда-то разъехались, кто в Америку, кто в Москву.

Мне выпал свой путь – я переехал тоже в места отдаленные, на окраину города, на пустынное, еще только застраиваемое болото, под названием

Купчино. Наш старый дом в Саперном, бывший Дом призрения слепых, потом – общежитие Института растениеводства, расселили. В хмурых сумерках заката прежней жизни уже поднималась кровавая заря капитализма, с его хищным интересом к старым красивым домам.

И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность – они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась какая-то жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно дикое племя заселяло эти края. И я прожил там двадцать лет – от тридцати до пятидесяти – лучшие, как считается, годы! Наконец уехав оттуда, я почти сразу все забыл. Как же я прожил те годы? Чем я там жил?

Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать – домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы – пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!

В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это – большая удача. Мы сбросили вещи – и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!

Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах.

На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой

"проруби" почти как "морж". Вечерами я шатался по пустырям.

Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот полная, бескрайняя тьма вокруг

– это есть!

А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться – всего лишь! – до железнодорожной станции и оттуда – на электричке – до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко

– их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню – сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый – или самый отчаявшийся – крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться "домик на колесах". И если ничего не светило там вдали – это было ужасно!

Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.

И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись – ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.

Кто сказал, что о тебе заботятся? Чушь!

Ветер и снег о тебе заботятся – больше никто.

Единственное, что утешало, – это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать – или придумывать? – что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного отчаяния, – отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. "Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?" – в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них.

Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки.

Какого цвета? Какого цвета огоньки – этим решалось все! А вы говорите – без разницы! Желтый и белый – двенадцатый… это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый – абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем, два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря – ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет, от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!

Красный и зеленый огоньки… Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: "Где тебя носило? Обледенели тут!" Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает…

Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях… вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды…

Но самый прелестный – девяносто пятый, автобус-подарок!

Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее – это автобус-миф, "летучий голландец". Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: "Ну что? Не ждали, да?!" Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником:

"Сейчас к вам сверну!" Реакция на него всегда самая радостная:

"Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же – вот он!" Девяносто пятый – это везенье, неожиданное счастье – на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко… Вот пойди тут разберись!

Но этот "автобусный эпос" – самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. "О!

Явился!" Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое – в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.

А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на "летучем голландце": общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем… Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы "эпос" остался, не растворился в размытой обыденности.

24
{"b":"103365","o":1}