И это и есть та свобода, за которую мы так страстно боролись? Когда я высказал это Арро, он посмотрел на меня с досадой.
– Вечно ты, Попович, все путаешь, за мелочами не видишь главного! – проворчал он.
Наше взаимодействие с западными партнерами как бы росло. В каком-то порту они даже подарили нашему Союзу несколько компьютеров – до того никогда никаких компьютеров у нас не было. И Арро имел полное право гордиться: выходим наконец-то из нашего дохлого угла на мировой уровень. А тут этот Попович со своими глупостями прет, всегда не то видит!
Ну, а не кажется ли ему, бурчал я, что наши могущественные западные друзья довольны, что эстонцы теперь против нас, а грузины уже не только против нас, но и с абхазами за один стол не садятся? Теряем мы – или больше находим? Но поговорить на эти душераздирающие темы нам с Володей тогда не удалось – он должен был излучать уверенность и ясность, а я лишь воду мутил!
Вынужденную отчужденность на корабле мы восстановили потом в нашем
Купчино, выпивая на наших тесных кухоньках, – тут можно было душу открыть.
Но в руководящем своем кабинете Володя был непоколебим, все наши кухонные колебания он отметал. И был прав: руководитель должен уверенно всех вести вперед. Не назад же? Шел лютый бой между нашими и ихними. Врагом нашим был чекистско-коммунистическо-православный
Союз писателей России, точнее – руководство его, свившее свое гнездышко еще в пучинах застоя в бывшем барском особняке на теперешнем Комсомольском. Наш Союз, преобразившийся слишком внезапно для них и руководимый людьми отнюдь не из их номенклатуры, бесил их.
Сюда зачастили всякие ихние литературные вожди, пытавшиеся властно нас ставить на место, – и Володя жестко и четко отвечал им. Кто бы подумать мог, что их окажется так много, и, главное, что и их рядовые писательские массы тоже не одобряют новых перемен! Помню совершенно жуткий Шестой писательский съезд в конструктивистском, в форме пятиконечной звезды, здании Театра Советской Армии в Москве, когда мы сидели, как в бурю на островке, среди злобно ревущего зала.
Вот, оказывается, каковы они, писательские массы! Более того, даже под кровом нашего Дома обнаружились недовольные, почему-то не верившие, что изменения приведут к лучшему. Пахло расколом.
Володя был прям и тверд. И выдерживал это напряжение довольно долго.
Не выдержал он тогда, когда и среди ближайших сподвижников нашлись недовольные. Оказалось, что принадлежность к прогрессивной партии вовсе не дает гарантий человеческого совершенства, оказалось, что и в наших рядах все непросто. Наш столбовой путь все больше разветвлялся на какие-то запутанные тропки, порой ведущие не вперед, а назад. Даже наши ближайшие союзники в Москве вдруг раскалывались на конкурирующие группы, делили дачи и чины, хотя чины уже не имели того веса, что раньше. Наши левые друзья становились крайне левыми и, чтобы победить своих соперников, бывших друзей, просто левых, неожиданно соединялись с крайне правыми, ушедшими от обычных правых, и т. д. Голова шла кругом. Но Володя требовал от своих помощников и от меня прежней четкости, активности, делал вид, что все идет по плану. Я защищался от наступившей ахинеи привычным способом – сидел с честно открытыми глазами, но думал о другом. Если все это переживать с прежней силой – пропадешь. Порой я вдруг внезапно зевал.
– Попович! Ну ты прям… какой-то митек! – восклицал Вова.
Резкого осуждения очередных наших право-лево-правых уклонистов, которые в очередной раз перевернули все наши святыни даже хуже, чем наши противники, о чем следовало немедленно написать им гневное письмо, – такого у меня не получалось. Увы, как и раньше, понял я вдруг, все зависит от качеств отдельных людей, а не от каких-то спасительных перемен. Вова сердился на меня – я как бы подрывал устои его официальной веры, но расставаться мы и не думали: с кем же еще можно было поговорить неофициально, по душам, в выходной день – о том, что творится на самом деле? Я очень дорожил Володиной дружбой: он ведь все делал правильно, правильно шел, – а чтобы кому откровенно сказать, как все сложно, был я.
Все передовое тогда яростно сражалось с привилегиями. За это и поднялись мы на бой. Однако в исчезнувшем государстве кой-какие механизмы еще тикали. К примеру, на Союз писателей еще выделялись дефицитные автомобили, и Володя захотел купить себе машину, как блокадник. Соперники тут же обрушились на него: мы боролись за отмену привилегий, а ты что ж? В результате машину ту купил один из ближайших Володиных единомышленников, купил честно и даже с гордостью, поскольку никаких привилегий не имел! Мы с Володей от души тогда напились. И дело вовсе не в машине, а… Ладно. Друзья все-таки лучше единомышленников, поскольку рядом с тобой всегда.
И когда мы в последний раз встретились с ним в немецком городе
Майнце, где он теперь живет, – поняли в очередной раз, что любим друг друга не за заслуги, а просто так.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы не причастного к высшим сферам искусства, еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого, пышного "чуда эклектики" на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме? Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и З.
Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А.
Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию.
Преподавали в ней К. Чуковский,
Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М.
Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в
1921 году "Дом Поэтов". Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: "Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала – немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах". После он сказал ей: "Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю
Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас".
Иосиф Бродский вырос тут и стал великим поэтом. Отсюда уезжал – в геологические экспедиции ("С высоты ледника я озирал полмира…"), потом – в ссылку в Норинскую, потом – навсегда в Америку. Много замечательных людей жило в доме Мурузи. Но мемориальная доска – только одна: "Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский".
В молодости мы не раз встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, – уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное – длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.
Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие – или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.
Но "железный занавес" приподнялся и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так "кореш с нашей улицы"! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в