– Может быть, хочешь развестись? Выйдешь замуж, будешь жить по-человечески… – осмелился предложить на прощанье владыка, перебирая пухлыми пальцами нежные, чуть грязноватые волосики Крошки, любимейшей из дочерей. Разлепив морщинистые губы, Медея отвечала, пряча гневный взгляд:
– Я твоя жена перед Богом, нет?
И еще попросил о снисхождении чернец:
– Отпусти Крошку, пусть поживет немного у меня…
Но Меда молча стащила у него с колен упирающуюся дочку, спрятала лицо в ее кудрях и ушла в дом. Незаметный и забытый всеми, в кровавых зарослях взращенных им цветов стоял Гога и бубнил:
– Гогу забрать, Гогу забрать, забрать Гогу, Котэ…
Розы мести цвели и заливали благоуханием все вокруг, вытесняя молочный запах вспотевшей от рева Крошки и прочие запахи, мысли и поступки.
На Пасху от владыки привезли посылочку с деревянными расписными яйцами, с чьих глянцевых бочков таращились одинаковые в беспощадной строгости святые, а также письмо, в котором владыка слал благословения с поцелуями и самодельную картонную открыточку, где собственноручно нарисовал для Крошки голубка. Медея бросила письмо в печку вместе с яйцами и голубем. Но закричал без слов бедный Гога, сунул голую руку в огонь и вытащил картонку. Голубок косил черным глазом и бессмысленно улыбался – вылитый Гога. И он ухватил Крошку за волосы, и стал тыкать ей в лицо обгоревший квадратик, и топал ногами, и лопотал:
– Гога, Гога, Крошка – противная, Гогу все любить!
На рев Эки прибежала Медея, дала брату подзатыльник и, прижав дочку к груди, унесла в дом – как тогда.
А наутро Меда вышла в сад и вскрикнула: все розы были изломаны и растоптаны, поверх раздавленных цветов, будто в луже крови, лицом вниз лежал крестом Гога и глухо бормотал. Склонившись над братом, Меда разобрала: Котэ хочу, Котэ хочу.
Свечи отражались в золотом облачении епископа. Женщины в белых платочках, в том числе докторша Надя, повторяли за ним по-русски слова пасхального молебна. Нехристь Илья Ильич спал, хорошо выпив с вечера. Никто не чуял беды. Даже сама Крошка. Едва дернулась, побилась, как рыбка, и затихла, так и не проснувшись. Медея же, встрепенувшись отчего-то, хотя Гога творил свою месть почти неслышно, не нашла брата ни в бывшей комнате Котэ, где дурачок спал обычно на узком топчане, ни на террасе, где иногда ночевал в жару. Детскую заливала молочным светом луна, и тень от Гоги, стоявшего на коленях у кроватки Эки, лежала перед Медой четкая, как последний рубеж. Медея разогнула примерзшие к тоненькому горлышку пальцы брата, выдержала его голубиную улыбку, но слов уже не услышала, поскольку провалилась в странное и краткое небытие, как бы спеша догнать маленькую Крошку и облегчить ей незнакомый путь. Собственно говоря, в словах Гоги не содержалось ничего нового.
– Гогу, – говорил он, – все Гогу любить…
Очнувшись на рассвете, Медея сразу пошла в милицию – напротив церкви.
– Гамарджоба, батоно Шалико, – поклонилась она дежурному. – Прошу, зайдите к нам. Крошку мою убили.
– Кто?! – взревел Шалико, выкатив неусыпные глаза.
– Я, батоно. Кто ж еще.
Экспертиза признала Медею вменяемой. Владыка Павел, проходивший по делу свидетелем, подошел к клетке, что отгораживала злодейку от зала суда. Бессильными пальцами сжал прутья, притиснул к решетке бородатое лицо. Слезы, не утихая, лились из черных глаз. Медея собрала иссякающую страсть и плюнула в лукавую черноту. Слезы, смыв плевок, ушли в жесткую бороду. Как в землю.
КЛЕОПАТРА
Здравствуйте, мы сами нездешние, – пожалуйста – получите квартирку на Васильевском, трехкомнатную, Пал Палыч всего-то годика два поуродовался над расселением блокадников. Со связями еще по комсомолу сразу из университета пристроил Ларочку переводчиком во французское торгпредство, живи, любимая, красуйся! Что ты видела до тыща девятьсот девяностого года? Огород под Елабугой? А с Павлом – каждый год южные моря, Гоа-шмоа, Париж – Лондон – Амстердам, шмотки по каталогам… А тусовка? Артисты, художники, дипломаты, Нугзар Мухранели, князь, поэт – с ума сходил, вены резал – из-за кого? Из-за тебя, чмо елабужское! Вот как Паша тебя прикинул – Николь Кидман отдыхает… Дура, блин, как жили! Сделал ведь ее, вылепил, вырубил, считай, из валуна, отсекая лишнее, как этот, Пигмалион, дурилка. Книжки читать заставлял, в филармонию водил, по театрам, по премьерам-презентациям, козел. И ведь знал все. Как в Москве, у его же подруги Галки рыжей, познакомилась с каким-то евреем – и тут же. И жила у него все четыре дня. И Галке же еще и рассказывала: просыпается – кругом ромашки, вся постель усыпана, ну поляна в лесу! Паша тогда слова не сказал, пошел с утра к метро, накупил роз на сто баксов и завалил сучку с ног до головы, как покойницу. Поняла, блин, плакала, прощения просила. С Галкой тогда расплевались на несколько лет. А в Анталии, инструктор по серфингу? А к мальчишке как сбежала, совсем пацан, лет семнадцать – о, вот история была, французское кино! К соседям по даче приехал, плечистый такой юниор, с хвостиком на затылке. Купаться ее возил на велосипеде, в семь утра – это Ларку-то, для нее вообще утро не существует как понятие и явление природы! В мореходку, альбатрос, поступал, по зрению не взяли. Но тут все, что надо, увидел. И прямо с дачи, из Комарова, рванула к нему на Обводный, шалава. А там родители, бабушка – святое семейство. Но любовь же, едрена мать! Нашла моментально комнату, как горело у нее, паренек в чем был свинтил из дома – а ведь не работает, ничего, кругом по нулям, целый месяц его кормила-поила, в конторе у себя отпуск взяла, чтоб Паша не сцапал. А Пашка тогда чуть не рехнулся – ходил по городу, как псих, искал. И что же? Нашел! Идет раз по Петроградской, поздно вечером – ба-бах! Будто на столб налетел, аж отбросило: окно на первом заплесневелом от сырости этаже скудно светится, а в окне – Ларка. Стоит в ночной рубашке и смотрит на улицу, грустно-грустно, как Татьяна Ларина. Паша подошел к решетке вплотную, лицо к прутьям прижал, как на картине Ярошенко «Всюду жизнь», она губами прикоснулась к стеклу, подышала. И написала пальцем по запотевшему: «ТЕВИРП». Ну, то есть, конечно, «привет». Привет, привет, мадам Бовари. Постоял – да и пошел. А наутро вернулась. Как ни в чем не бывало.
Что уж в ней все находили такого рокового? Глаза блеклые, близорукие за большими очками. Носик тупенький, обрубленный покороче, пожалуй, чем нужно. Губы бледные, припухшие совсем по-детски. Ноги, правда, от зубов. И роскошные платиновые волосы – это да, косы по колено. Широкие плечи, грудь торчком с плоскими розовыми сосками. Но ведь западали-то еще до всяких сосков! Павел и сам еще на вступительных, не малец же вам прыщавый, член приемной комиссии! Как увидал эту абитуриентку с большими коленями, так и поплыл. И ответа ее на тему экономического значения работы Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин» не слышал, только смотрел на вспухшие, словно зацелованные губы, и во рту пересохло от дикого желания их коснуться… Коснулся. В этом как раз ничего сенсационного не было. А вот оторваться уж не смог.
С юной женой нужны были деньги. Так с полным основанием полагал не чуждый здорового карьеризма молодой доцент, воспитанный экономической теорией и практикой в лице мамы, в прошлом директора валютного магазина «Березка», а впоследствии, когда валюта вошла в обиход и перестала как таковая возбуждать органы и коммерсантов, создавшей крупнейший питерский сэконд-хенд. Тут кстати и кафедру уму, подобно России, неподвластной политэкономии социализма разогнали, и Павел, своевременно вступивший в пору мужского расцвета, легко вписался в новую эпоху, а именно в рекламный бизнес.
Но как раз Ларочке-то это было все равно. Мужчины ее интересовали исключительно как особи принципиально иной конструкции, с которой ее женский механизм так ловко и занятно взаимодействует. Никто бы не назвал ее дурой, просто она являла собой, так сказать, примат женщины. Ну и чем плохо? Только тем, что Павел этого не понимал и считал жену шалавой, сучкой и, если честно, законченной шлюхой. А в противовес и доказательство собственного неоценимого значения в ее жизни доставал милую своими демонстративными завоеваниями на финансовом поприще, которыми гордился, будто победами Александра Македонского, в то время как ей они были, строго говоря, до фонаря.