Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
– Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, - говорю я. - Чтоб все было как у людей. Ну, сама понимаешь...
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я становлюсь деловым. Она держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня. Я утыкаюсь лицом в ее шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это страшно. Но я не отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться, что я боюсь. Сейчас в этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и темной дороги. Я чувствую, как много могу потерять.
– Иди ко мне, - говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только потом, позже, смотрим друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта - как извинение.
И вдруг мне открывается какая-то прямая, очевидно, простейшая истина, великий смысл оглушающей, загадочной близости между мужчиной и женщиной. Эта близость- бессмертие. Единственный и верный путь к нему. Страх исчезает. Частичка меня ушла к Антонине, и там, в тепле ее тела, в таинственной темноте, она начнет самостоятельную, оторванную от меня, свою жизнь, не связанную со мной, а потом и с Антониной, и, что бы ни случилось с нами, эта частица будет существовать, займет свое место в мире, и она всегда будет немножко ею и немножко мной. Какое простое и наивное открытие. До глупости простое. Но каждый должен сделать его сам. Книжные разъяснения, уроки биологии и рассказы других здесь не помогут. Надо самому через самые простые истины вдруг почувствовать мудрое устройство жизни. Тут, как от случайно упавшего в саду яблока, открываются сложнейшие законы тяготения.
Она лежит рядом со мной -теплая, дышащая, живое существо, чудо, женщина. Жена. Странное короткое слово, но, кажется, сто лет ломай голову, не придумаешь слова точнее, лучше, прекраснее. И прочнее.
– Антоша - шепчу я, вкладывая в это имя тысячи слов, что теснятся во мне, толкаются и давят друг друга. - Жена...
Время летит мимо нас с неистовой скоростью. Оно невидимо, как воздух, но, мне кажется, я слышу в ушах его свист.
– Пора, мне пора!
* * *
...Уже темны окна. Где-то ржет конь.
– Ты не забудь, что Глумский очень хорошо к тебе относится... как к дочери! - говорю я.
Она протягивает мне узелок со снеданком. Я же сам сказал, что дорога будет долгой. Я укладываю узелок в сидор, к патронам. Две лямки привычно ложатся на шинель, на плечи, где сохранились петельки от погон и потемневшие, давно не чищенные пуговки со звездочками.
– Нет-нет, не иди со мной. Пожалуйста, не иди!
Лицо Антонины вдруг искажается, как у человека, силящегося сделать глоток воздуха в минуту удушья. Ей с трудом даются слова, будто она заново учится говорить:
– Я... буду... ждать...
Ухожу не оборачиваясь. В какой-то книжке, помнится, прочитал, что именно так уходят настоящие мужчины: они мучаются, заходятся от тоски, но не оборачиваются, ступают ровно и жестко.
Но, отойдя от хаты немного, останавливаюсь и поворачиваюсь. Ну их к дьяволу, книжки! Мало ли кто как уходит в книжках! А мы с ней - живые, такие, как есть, нечего нам себя придумывать.
Антонина замерла у тына, прямая, высокая, она стоит под дождем, и голова ее желтеет в сумерках, как августовский подсолнух.
Когда я вбегаю в хату, Серафима поспешно вскакивает и начинает греметь всеми сковородками и горшками так, словно хочет развалить нашу и без того хилую печь. Она делает вид, что все время хлопотала по хозяйству и никакие мои набеги не оторвут ее от этого занятия.
Но печь-то, я вижу, холодная.
– Серафима, вы простите...
– Чего прощать-то? Что ты, Каин, что ль, какой? Или, может, я идол бесчувственный, не понимаю? Нет людей на свете, которые б не были молодые. Старый вол тоже безрогим бычком гулял.
Она говорит отворачивая лицо.
– Серафима, что вам из Ожина привезти?
Тон у меня такой бодрый, что самому противно. Пока Серафима обдумывает ответ, я достаю из тумбочки заветную коробку спичек и два индпакета, которые подарила мне в госпитале медсестра. Что можно подарить солдатику, которому, может, еще предстоит воевать? Кто был на передовой, тот знает цену индпакету. Спички - за пазуху, индпакеты - в сидор.
– Если б ты товарища Гупана привез в мешке, вот спасибочко, - отвечает Серафима. - Я б ему, ироду, все бока цепом поотбивала. Из-за него все ночи глаз не смыкаю. К чему такое расстройство нервенной системы на старости лет?
– Я думал, ты уже привыкла.
– Как же, привыкнешь! Только и делов, что молчишь, как будто мышью подавилась.
– Серафима, неню!
– Иди, иди!
– Ну, ты уж слишком его не жалей, - говорит Глумский и вытирает мокрый круп Справного ладонью. Приглаженная шерсть блестит как лаковая. Справный, косясь, переступает подо мной с ноги на ногу, идет боком, ему не терпится. Ты, если нужно, гони, - продолжает Глумский.- Он выдюжит. Крепких кровей!
Жеребец, изогнув шею, тянется к председателю мягкими розовыми губами, тычется в ладонь. На ладони - корка черного хлеба. Нет в селе сахара. Дети забыли, как он выглядит. Никто не скажет в Глухарах: белый как сахар. Скажет: белый как мел. Мела у нас достаточно.
– В Ожине на чужие руки не оставляй.
Справный быстро сжевывает корку. При нашей бедности и черняшка лакомство. Председатель, вздыхая, смотрит на жеребца. Мысленно прощается, что ли? Да, дорога у нас будет с фейерверком, с треском... Если Горелый догадается выставить засаду.
А он, жеребец, как будто предчувствуя опасный путь, волнуется, шумно тянет воздух ноздрями, лоснящаяся шерсть его мелко вздрагивает, словно от озноба. Глумский между тем деловито вставляет ему в пасть, оттянув нежные губы, удила. Железо звякает о снежную кость, Справный дергается, ему не нравится металл, но председатель, успокаивающе ворча, застегивает удила кляпышком.
– Хорош!
Жеребец резко вздергивает кверху длинную сухую морду, словно бы для поклона. Глумский смеется. Кажется, первый раз слышу, как он смеется; получается это у него неловко, неумело, смех напоминает кашель. Но Справному, в отличие от глухарчан, смех этот знаком, он как бы в ответ толкает Глумского мордой в плечо, пофыркивает. На какую-то секунду небритая щека председателя прижимается к атласно блестящей скуле жеребца.
– Да, определенно признает, - сипло говорит Глумский и отстраняется. - Мы ведь казацкого роду, - поясняет он мне смущенно. - Лошадники.
Справный косит на нас длинным, в остром разрезе век глазом. Оглавль, уходящий под коротко остриженную челку на лбу, нащечные ремни, нахрапок - вся уздечка плотно сидит на красивой, отточенной морде жеребца.
– В Ожине на чужие руки не оставляй, - повторяет председатель.- Уведут!
– Ладно.
– Уж если приспичит, ты ему дай плеткой по животу, - Глумский протягивает короткий хлыст.- Ну уж только держись! Озвереет!
Забираюсь в седло. Справный ходит подо мной из стороны в сторону. Небо еще чуть высветляется каким-то дальним заоблачным светом, но в лесу, наверно, совсем уже темно.
– Ну как, что Антонина? - спрашивает председатель.
– Если что, она будет жить у себя, - отвечаю я. - И все.
Я не хочу сейчас говорить о ней. Перед моими глазами еще светится подсолнуховая желтизна. Если я буду все время вспоминать о ней, я начну бояться.
– Ну давай, задуй тебя ветер. Время!
Только что Гнат принес записку для Варвары. Всего три слова: "Жди. Буду. Ясенек". Многозначительность Горелого нам понятна. "Ясенек" расспросил Сагайдачного. Теперь он твердо, без всяких колебаний, намерен захватить два бумажных мешка, по миллиону в каждом, уничтожить при этом "ястребков" и победителем заехать в Глухары; попрощаться, навести порядок.