Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Праздник достиг довоенного размаха, и вот появился, как доброе предзнаменование, случайный гость. Застучали колеса, и на улице показалась запряженная седой Лысухой одноосная таратайка товарища мирового посредника Сагайдачного.

Сам посредник, в высоком картузе, прикрывшем лысую голову, в пенсне, которое от тряски чуть наискось седлало нос, с тонкой папироской в зубах, как будто вынырнул из каких-то давно забытых времен, сошел с картинки в старой книге.

Глухарчане встретили посредника с радостным удивлением. Негнущиеся старички - близнюки Голенухи - бросились к таратайке, помогли сойти, разнуздали лошадь. Сагайдачный снял картуз и бережно, как яйцо, пронес матово блестевшую голову над толпой глухарчан. Он казался несколько ошеломленным и растерянным при виде такого сборища. Его усадили рядом с Глумским. Голубенькие глазки Сагайдачного кого-то высматривали сквозь льдинки-стеклышки пенсне, взгляд тревожно перебегал от одного лица к другому, не задерживаясь, и вот наконец встретился с моим.

Он обрадовался, странный старикашка, сам же недавно отказавший в дружеской поддержке. Он привстал, и мне показалось, что он готов был приветственно махнуть рукой, но сверкающий фамильный перстень, описав нерешительную и неровную дугу, соединился с блеском чарки, которую кто-то уже успел поставить на стол перед Сагайдачным.

Из-под грушевых и яблоневых веток, из сумрака садочка на Сагайдачного пристально и изучающе смотрел Климарь. Это был слишком едкий и тяжелый взгляд, чтобы Сагайдачный его не ощутил. Вот почему рука изменила задуманному движению и метнулась к чарке. Несомненно, мировой посредник знал, кто такой Климарь. Забойщик не должен был видеть, что товарищ мировой посредник рад "ястребку". У свободы, которой пользовался Сагайдачный, были свои границы.

Но зачем этот наш полесский Робинзон покинул свой надежный Грушевый остров?

Празднество, как полая река, набирало силу. В стариковском углу уже спели "Тече вода спид явора", про Дорошенко. Кто-то притащил бубен, но на него зашикали: в садочке принялись заводить патефон, и глухарчане повалили туда, чтобы присутствовать при забытом уже чуде. Валерик закрутил ручку, все подались вперед и замерли в ожидании; хрупкость пружины стала вдруг физически ощутима для каждого, когда выгнутая, обтянутая фланелькой спина Валерика склонилась над дерматиновым ящиком. Я снова почувствовал, что, несмотря на кажущуюся беззаботность гулянки и хмельную болтовню, все носят в себе тревогу, ощущение непрочности мирного застолья, которое в любую секунду, подобно туго закрученной патефонной пружине, может треснуть и разлететься на части.

Валерик взвел пружину до положенного предела, опустил иглу на черный, чуть покачивающийся от вращения диск, и запела Шульженко.

...Вечер был теплый, как и положено на Семена-летопроводца, бабье лето достигло своей вершины. Дул сухой ветер с южных степей, даже сотни километров темных полесских чащоб, над которыми он пролетал, не могли его выстудить. И хотя солнце уже зашло и сумеречно стало во дворе, и особенно в запущенном садочке Кривендихи, прогретый воздух как будто прилип к столам, и старички, бодрясь, расстегнули свои куцые довоенные сельповские пиджачки, трофейные кителя немецкого, румынского, итальянского и венгерского пошива. На столах, среди темных картофелин в мундире, белых узких ломтиков сала, розовато-коричневых луковиц, алых, сочных кружочков "кровинки", зеленых бутылок, желтых многозарядных початков кукурузы, пестрели разнообразием оттенков опавшие листья шелковиц, вишен и груш. Бабье лето было в разгаре, бабье лето - пора празднеств урожая, пора сватовства, а там уж и предзимье на подступах, покров с его свадьбами и хмельными поездками из села в село!

Если бы так! Война все изменила.

Голос Шульженко, чуть с хрипотцой от небрежно заточенной на оселке старой иглы, долетал до меня из-за голов столпившихся у патефона глухарчан. Он пробивался сквозь облака густого табачного дыма, темно-синего в сумерках, плававшего среди поредевшей листвы сада.

Прошло так много дней, но вдруг забытый вечер
С листков календаря повеял вновь весной...

Удивительно, чем стала песня для людей в годы войны... Ну что, казалось бы, Малясу эти слова городского романса, эта музыка в непонятном ему ритме вальса-бостона, и "кучка пепла", и "я вдруг вспомнила любовь свою", а он, вытянув тощую бородку к патефону, слушает, боясь шелохнуться, забыв о Климаре. И Сагайдачный, выросший среди фортепианных салонных вальсов, протирает овальные стеклышки пенсне, и даже Глумский поставил свою бульдожью мощную челюсть на кулак, как будто отяжелев и устав от воспоминаний.

Песня будит в каждом из нас человека, вот в чем дело, а это так нужно, так необходимо всем. Огрубели люди, ожесточились, но вдруг сквозь продубленную кожу, сквозь защитную оболочку непроницаемого хладнокровия и беспристрастия пробиваются слова о любви, о каких-то загадочных сожженных письмах. Оказывается, каждому есть о чем вспомнить.

Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.

Все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность,
Походку легкую, пожатье милых рук...

5

Я обернулся и увидел Антонину. Я звал ее, и она откликнулась. Но чем ближе она подходила к калитке, где толпилась детвора, тем больше удивляла происшедшая в ней перемена.

Молчаливая младшая дочь гончара Семеренкова сняла свой темный монашеский платок и осмелилась прийти на гулянку простоволосой, как в городе. Надела все лучшее, что осталось от довоенных нарядов старшей сестры.

Я смотрел не отрываясь на ее открытое лицо, на желтые волосы, что вольно падали к обтянутым темной шерстяной блузкой плечам, на широкий пояс, суконную расклешенную юбку, черные туфли с металлическими пряжками. Я звал Антонину, и она пришла, но не для меня она пришла, ей хотелось, чтобы все могли любоваться ею, восхищаться. Да, да, конечно, я понимал, что глупо так думать, что не может она быть лишь частицей моего счастья, что у нее своя собственная, не подвластная никому жизнь.

Все я понимал, но не в силах был сладить с собой, сердце зашлось от непонятной ревности.

Вот она стоит, моя Антонина, и каждый может глазеть на нее сколько угодно. А я-то полагал, что она занята лишь тем, что в сумеречной тишине переживает нашу встречу на озими и все, что касалось нашего будущего, нашего, только нашего, но, оказывается, она готовилась к вечеру, гладила и шила, чтобы блеснуть перед глухарчанами. Все эти переживания были внове для меня, я чувствовал, что какие-то простые житейские мудрости и тайны женской натуры открываются сейчас передо мной, и казалось, вот-вот я их постигну.

Забыв о Климаре, о Варваре, я сидел на поленнице, не в силах встать и подойти к Антонине. Она вдруг стала чужой, отдалилась от меня. Тут патефон заиграл развеселую "Ягодку". Валерик выкрикнул: "Танцы!" И столы вдруг как будто сами собой приподнялись и вместе со старичками перенеслись с выбитого двора-токовища в сторону, и девчата, как усилитель, подхватили: "Ягода-года-года-года моя, ягода-года-ягода-года!.." И все смешались, получилась толчея. Валерик подхватил кого-то из глухарчаночек, девчата разобрали друг друга и увели в круг на токовище нескольких подростков постарше.

– Товарищ Капелюх, вы идите гуляйте. - Попеленко толкнул меня в бок. - А я буду продолжать выполнять ваше задание: честное слово, ни глоточка не приму. Антонина остановилась у калитки, не решаясь войти, еще не замеченная в общей суматохе. Вот так до войны она стояла у ступенек клуба, не решаясь подняться и радуясь успеху сестры. И как это успела остроносая худенькая девчонка-пигалица превратиться в желтоволосое чудо? Между тем то один, то другой глухарчанин оборачивался, глядел на Антонину, подняв брови, бабки принялись шептаться.

54
{"b":"102999","o":1}